Главным событием недавно завершившегося фестиваля, который прошел на знаменитой древнегреческой сцене Эпидавра, стала премьера трагедии Еврипида "Медея" в постановке Анатолия Васильева. Отголоски этого скандала не утихают по сей день.
Васильев все еще в Греции - боится выпустить из рук этот спектакль, что катится сейчас гастрольно по своим собственным законам. До сих пор кричат во весь голос газеты - устаешь собирать вырезки. Правые твердят, что не худо бы поучиться величавой трагедийной печали у местных мастеров, левые, либеральные - что впервые выкроилось новое слово, к которому пока еще никто не знает, как отнестись. Но, пожалуй, и самые большие сторонники спектакля не в силах увидеть за изысканным визуальным рядом истинную резкость и истинную новизну.
Это "Медея", построенная вопреки всем законам психодрамы, лишенная чувствительных интонаций, истерических восклицаний семейно-криминальной истории.
Я помню пугающую героиню двадцатилетней давности: Ларс фон Триер в 88-м году предлагает свой образ женщины, целующей разбитую коленку сына, и ее же, которая оглаживает, ласкает как-то вдруг вытянувшееся, разом выросшее тело ребенка, повисшего в петле. А рядом с ней и другой, поменьше, ища материнского одобрения, набрасывает на тоненькую шею свою веревочку. И в опустошенных, выгоревших дотла глазах этой северной Медеи - вся боль обманутой, преданной жены, спутницы, все унижение отвергнутой женской природы.
У Васильева же Медея - тот матадор, что вершит ритуальное жертвоприношение, сражается со всем Коринфом, со всем упорядоченным цивилизованным миром. Она приходит совершить должное, поскольку время нынешней цивилизации вышло и на стройном фасаде бетонных зданий все явственнее проступает последняя надпись... Медея, ворожившая другим и оказавшаяся завороженной этим последним заклинанием. Медея как воплощение куда более поздних пророчеств Тойнби или "Заката Европы" Шпенглера. Посредине между Гекатой с ее змеистой чередой подземных чертогов, с ее слепыми водяными змеями в толще земных глубин, и Гелиосом, убийственно жгущим, испепеляющим дотла. На этой смеси замешан знаменитый васильевский мерный ритм, где упорядоченность обманчива, а пульсация речи сродни пульсации крови, неминуемо требующей ускорения, водоворота.
Кровь земли и кровь солнца - да это же хмельная пена лозы, отжатое зелье орфических снов, оргиастика Диониса! То, что цивилизованный Коринф предпочитает пить разбавленным, употреблять умеренно, у Медеи перехлестывает через край. Она испытала этот новый мир, испила, высосала его досуха и теперь может сказать Ясону: "Точно, доподлинно знай: развяжет страдание скорбь, / - Та, над которой ты более не посмеешься..."
Трупы детей, привязанные к повозке, что под "Марш Наполеона" триумфально объезжает арену корриды, оставляют на багровом песке белый круг, белый след...
На мой взгляд, эта "Медея" прямо перекликается с тем, что я наблюдала в последней васильевской лаборатории в Москве, где он делал "Отелло". Опять же: где уж там человеческая ревность или доверчивость - есть просто черный мавр, который сам по себе - другой, иной. Он не умеет хитро завязывать узлы на платке, его заклинания наивны, он весь стоит на каком-то очень простом камне - вопреки цивилизации, ловкости, искусным образцам он весь еще в первозданном порыве свежести и становления: без изысков постмодернизма, без повторений, без упражнений. Он не знает, что это такое, и потому ни с кем не может найти общего языка. Он не в силах даже спросить: что же это такое для тебя, моя любимая, - вот эта правда, вот эта верность, вот эта добродетель? Потому что для него вопросы эти - не хитросплетения слов, а сама его кровь, и само его тяжелое дыхание, и смертельный завет, а иначе он не может. Вот оно, истинное противостояние, названное художником: варварство и цивилизация. Или, если будем храбры сами с собой: мучительное предвосхищение прихода новой, чуждой культуры.
Помнится, года три тому назад Ариана Мнушкина делала "Последний караван-сарай": из разных историй, из современных сказов нынешних беженцев - афганцев, курдов, иракцев, беглецов из Восточной Европы или какой-нибудь Северо-Западной Африки... Так хотелось либеральным интеллектуалам постоять за гонимых, откликнуться, демократически отозваться на человеческую боль и лишения. А вышла история про другое: про неостановимую волну прилива, про настойчивое давление варваров, ощутимое совсем рядом, на приступочке, прямо за нашим палисадником, прямо за нашей крепостной стеной...
Платье, которое Медея стягивает с себя самой, чтобы подарить сопернице, тут же окрашивается алыми пятнами родов, изначальных кровавых тайн. Мастерица Медея, та, в ком живо еще простое, ремесленное умение строить и убивать, режет огромными ножницами бронзовый чан - мастерит тиару для невесты, сажает в длинные карманы платья извивающихся металлических змей. Как пояс шахидки - в дар аккуратным и робким западным филантропам.
Это Васильев, прошедший театральную историю как бы вспять: от утонченного психологизма, питаемого импровизацией, от психологизма, сохраняющего свое легкое дыхание благодаря этюдным упражнениям, через "школьное" возвращение к мистерии и сакральной драме, - и дальше, назад, вглубь, к античной трагедии... Чтобы там, у последнего предела, заглянув в немигающие змеиные глаза колхидской царевны, увидеть наш нынешний мир как поле битвы, как ритуальную арену и жертвенный алтарь... Васильев, который рискнул испытать на разрыв рациональный мир западной цивилизации. "Тереза-философ" и есть своего рода памфлет, антиманифест, надругательство над всеми истощенными идеалами рационализма, либерального, секулярного общества - короче, над всем наследием энциклопедистов, попытавшихся основать человеческую жизнь на правилах и предрассудках "либерте, эгалите, фратерните".
Этот наш мир, столь разумный, - измерен, взвешен и найден мелким, - вот та надпись на стене, которую пока готов прочесть не всякий. Васильев - неоромантик, неоклассицист, да помилуйте! - скорее уж - неоварвар, пришедший к нам толмачом - толковать эти чужестранные знамения.