12.03.2010 00:00
    Поделиться

    Писатель Джордж Фейфер делится своими воспоминаниями о Владимире Набокове

    (перевод публикации во вкладках Russia Now в The Daily Telegraph и The Washington Post)

    Я хочу объяснить свое отношение к роману Владимира Набокова "Лаура и ее оригинал" ("Умирать весело") - этому нежданному литературному событию минувшего года.

    Друзья, обладающие вкусом лучшим, чем мой собственный, встретили книгу с горячим нетерпением, моя же реакция была более прохладной и двойственной по отношению к в высшей степени эксцентричному автору. Более того: если бы последний неоконченный роман Набокова, не известный нам вплоть до 2008 года, вовсе не прибавился к храму его наследия, храм этот и без того был бы достаточно высоким, чтобы я мог стыдиться, что не принадлежу к числу страстных поклонников писателя.

    Должно ли это признание быть воспринято снисходительно, словно робкие шажки карлика рядом с мощной поступью великана? Я сейчас имею в виду не только писательский талант Набокова, но и его выдающуюся способность принижать значение других авторов. Я не собираюсь требовать к себе равного отношения - это наводит на мысль о сравнении Божьего дара с яичницей, как, должно быть, по сей день говорят в России. И однако же его негодующее презрение к превозносимым до небес соперникам (а именно такими он их видел) дает мне смелость признаться в моей неспособности восхититься его блистательным и вычурным творчеством.

    Владимир Владимирович не имел достаточно сострадания к авторам, которых полагал менее талантливыми, чем он сам. К примеру, если я скажу, что в пору наших с ним разговоров он критиковал Солженицына, это не даст никакого представления о его особенной манере поджимать губы, говоря, что с исторической точки зрения Александр Исаевич имеет несомненное значение, однако как писатель весьма посредственен. Добрые слова о людях редко слетали с этих аристократических губ. Еще менее благорасположен он был к Андрею Синявскому и другим выдающимся современникам, отметая примеры Пастернака и Ахматовой почти что с пренебрежением. Не избежали его презрительной усмешки и великие писатели девятнадцатого века - Тургенев, Достоевский, Некрасов, порою даже Толстой. Будучи дотошным молодым исследователем, я - перед тем как встретиться с Набоковым в 1976 году, - навел справки, и все они сводились к одному: "Набоков редко отзывается о ком-то хорошо". (Он устроил разнос и молодому исследователю, после того как избрал его своим биографом).

    В этом презрительном остроумии он изощрялся, в частности, спустя два года после того, как Солженицына выслали из Советского Союза. В пору той нашей беседы Набокову было 77 лет, однако он сохранял и живую остроту ума, и проницательность суждений. Дело происходило на территории шикарного "Палас-отеля" близ Женевского озера, где Набоков, оставивший преподавание в Корнелльском университете, охотно снимал коттедж и жил месяцами. Если в выборе его второй резиденции было весьма мало русского, о чем мне непрестанно напоминала исключительная комфортабельность отеля, то в самом Набокове русскости оставалось и того меньше. Записка, оставленная для меня у администратора, приглашала встретиться в три часа в одном из городских баров для двухчасовой беседы. Он явился в элегантно убранный зал ровно в назначенный час и покинул его, едва доведя до конца начатую фразу, как только стрелки на моих наручных часах показали пять. Любезно пожелав мне доброго пути, пригласивший меня человек испарился.

    Ни одна из проведенных с ним 120 минут не давала такого представления о его натуре. Если бы мне пришлось несколькими штрихами составить словесный и поведенческий портрет писателя, профессора, критика, известной личности и прославленного коллекционера бабочек, я бы выбрал слова "педантичный" и "пренебрежительный". Отгородившись от собеседника безукоризненной, порой самодостаточной вежливостью, он придавал правильному пониманию собственной персоны то же колоссальное значение, что и композиции и стилю своих книг. В своей педантичности он доходил до того, что ставил издателей (к которым вскорости прибавился и мой) в известность о немилосердном и непростительном перевирании его утверждений интервьюерами, которые представляют его фразы и слова в донельзя искаженном виде. Что побуждало его восставать столь бурно против столь малого? Вне всякого сомнения - тот самый инстинкт, который питал ту исключительную заботливость, с какой он относился к своим словам - и к написанным, и к сказанным.

    Все интервью с ним начинались с письменного согласования вопросов. Если он одобрял вопросы, то соглашался встретиться с интервьюерами лишь после того, как письменно же на эти вопросы и отвечал. Ответы публиковались точно в том виде, в каком были написаны, у него сохранялось на них авторское право. Они составляли большую часть готовящихся статей и превращали последующий разговор с Набоковым в техническую часть, необходимую для уточнения интонационных и смысловых оттенков. Зачем же он тогда вообще соглашался встречаться с журналистами? Зачем брал на себя труд давать интервью? Потому, отвечал он, что в его голове всегда существует множество мыслей, которыми следует поделиться с читателями, - этим он и занимался, а не ответами на вопросы. Соглашаясь принимать их и отвечать на них только в письменном виде, он конструировал полную противоположность разговору, предполагающему свободные ассоциации, - самый чистый подобный случай, о каком я слышал. Он объяснял это так: если сон, который я поутру рассказываю своей жене, всего лишь первый набросок (я не цитирую его дословно - говорю это на случай, если наследники по-прежнему сохраняют права на все сказанные им слова и так же требовательны), то почему я должен подвергать себя опасности расплывчатого или ложного толкования при случайном общении?

    Ничего случайного. Ничего обнажающего чувства. Хотя у советских руководителей, с которыми мне с тех пор тоже довелось побеседовать, было, казалось, намного больше причин выдерживать формальный стиль общения, они, по сравнению с Набоковым, просто фонтанировали эмоциями. Впрочем, его ненависть к СССР, которая прорывалась в каждом упоминании об этой стране, происходила в меньшей степени от того, что он принимал за неумение ее представителей держать при себе собственную лживость и пошлость, и в значительно большей - от его семейной истории. Его отец, криминалист и публицист, либерал по убеждениям, был управляющим делами Временного правительства, существовавшего в России между февралем и октябрем 1917-го. Спустя два года состоятельные и знатные Набоковы вынуждены были покинуть свой петербургский особняк и роскошное поместье неподалеку.

    И вот прошло тридцать четыре года, и мне уже почти столько лет, сколько было тогда Набокову, - что же я думаю о нем сейчас? Как-то так получается, что теперь я больше вспоминаю те его книги, от которых когда-то получил истинное удовольствие, которыми восхищался. Это, в первую очередь, "Пнин", "Защита Лужина" и "Лолита", в которых смешались черты комедии и экзистенциальный страх утраты, - эти книги волновали чувства и побуждали ценить искрометное дарование автора. Оглядываясь назад с большого расстояния, я с приязнью вспоминаю свойственную ему склонность к игре, породившую этот стиль, с его двойным дном, искусно затемненными отступлениями, оптической иллюзией трехмерности и замаскированными интеллектуальными намеками, слишком тонкими, чтобы они могли мне нравиться.

    Фотограф, с которым я готовил материал, утверждал, что наш объект ошибочно принял меня, пишущего для журнала "Санди Телеграф", за англичанина и поэтому надел на интервью твидовый костюм. Я так и не узнал, верно ли это, но в поезде, возвращаясь в Женеву, я сумел задним числом обнаружить несколько словесных шарад, которые он мне загадал, и осознал, что никогда не разоблачу их все. Дразнил ли он меня, вновь и вновь заговаривая про теннис и поездку в Лондон, необходимую ему для пополнения гардероба, когда я пытался разузнать о его планах на будущее? Один из моих вопросов касался его утверждения о том, что биограф в любом случае вылепливает со своего объекта жутковатый манекен, и большего сходства ему достигнуть не дано. На мой вопрос, не является ли это предостережением мне и моему издателю, он ответил так: "Биограф сам с высокой степенью вероятности превратится в манекен, коль скоро не способен благодарно и смиренно следовать за всеми желаниями и знаками, которые выказывает все еще полный жизненных сил объект - или же его мудрые душеприказчики и зоркие наследники".

    Мастер не желает быть познанным кем-то, кроме самого себя. Похвальное желание. Но как быть нам?

    В 1968 году Джордж Фейфер (George Feifer) написал "Послание из Москвы" (Message from Moscow). Его последняя книга называется "Взламывая Японию" (Breaking Open Japan).

    Статья опубликована во вкладках Russia Now в The Daily Telegraph (Великобритания) 23.02.10 и в The Washington Post (США) 24.02.10

    Английская версия также доступна в формате E-paper на странице 14

    Тексты, опубликованные во вкладках, могут подвергаться стилистической правке со стороны газеты-партнера.

    Поделиться