Ровно сто лет назад в Ясной Поляне случилось событие, которое потрясло мир. Граф Л. Н. Толстой ночью тайно бежал из своего дома в неизвестном направлении в сопровождении личного врача Маковицкого.
Это вроде бы частное событие так же открывало собой катастрофический ХХ век, как гибель "Титаника", начало Первой мировой войны и Октябрьские события в России 1917 года. Если это не было понятно всем в то время, то стало окончательно ясно спустя годы. Когда, выражаясь языком философа, "эпоха потекла", весь мир вдруг пришел в движение и началось массовое перемещение народов - неизвестно куда и неизвестно зачем. Это был какой-то тотальный "исход".
Путь Толстого от Ясной Поляны до Астапова, до его кончины и возвращения в Ясную Поляну в простом дубовом гробу занял всего 10 дней. Давайте посмотрим, как это было. Как "уходил" Толстой...
28 октября (старого стиля) 1910 года.
Записки Маковицкого: "Утром, в 3 ч., Л. Н. в халате, в туфлях на босу ногу, со свечой, разбудил меня; лицо страдальческое, взволнованное и решительное.
- Я решил уехать. Вы поедете со мной. Я пойду наверх, и вы приходите, только не разбудите Софью Андреевну. Вещей много не будем брать - самое нужное. Саша дня через три за нами приедет и привезет, что нужно".
Бедный Маковицкий не понял, что Толстой решил уехать из дома навсегда. Думая, что они отправляются в Кочеты, имение зятя Толстого Сухотина, доктор не взял с собой всех своих денег. Не знал он и о том, что состояние Толстого в момент бегства исчислялось 50 рублями в записной книжке и мелочью в кошельке.
После этого Толстой разбудил свою младшую дочь Сашу, которая жила в одной комнате со своей подругой Варварой Феокритовой. "Я ждала его ухода, ждала каждый день, каждый час, - вспоминала Александра Львовна, - но тем не менее, когда он сказал: "я уезжаю совсем", меня это поразило, как что-то новое, неожиданное. Никогда не забуду его фигуру в дверях, в блузе, со свечой, и светлое, прекрасное, полное решимости лицо".
Какие вещи "самые нужные" для ухода из дома 82-летнего старца? Толстого это заботило меньше всего. Он был обеспокоен тем, чтобы Саша спрятала от Софьи Андреевны рукописи его дневников. Он взял с собой самопишущее перо, записные книжки. Вещи и провизию укладывали Маковицкий, Саша и Феокритова. Оказалось, что самых нужных вещей все-таки набралось много. Потребовался дорожный чемодан, который нельзя достать без шума, не разбудив Софью Андреевну. Когда Саша, Варвара и Маковицкий собирали вещи (действовали "как заговорщики", вспоминала Феокритова, тушили свечи, заслышав любой шум со стороны спальни Софьи Андреевны), Толстой плотно закрыл три двери, ведущие в спальню жены, и без шума достал чемодан. Но и его оказалось недостаточно. Получился еще узел с пледом и пальто, корзина с провизией. Окончания сборов Толстой не дождался. Он спешил в кучерскую разбудить кучера и помочь ему запрячь лошадей.
Из дневника Толстого: "... иду на конюшню велеть закладывать; Душан, Саша, Варя доканчивают укладку. Ночь - глаз выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать. Приходят Саша, Душан, Варя... Я дрожу, ожидая погони". То, что спустя сутки, когда писались эти строки, представлялось "чащей", из которой он "насилу" выбрался, был его яблоневый сад, когда-то исхоженный Толстым вдоль и поперек.
Поехали на станцию Щёкино... Позади оставались усадьба и деревня Ясная Поляна, через которую ранним утром проехал странный кортеж. В коляске, запряженной парой, сидел старый граф в ватнике и армяке, в двух шапках (зябла голова); рядом врач, невозмутимый, с неизменяющимся выражением лица Душан Петрович в коричневом потертом тулупе и желтой валяной шапочке; впереди на третьей лошади - конюх Филя с горящим факелом, освещавшим дорогу. Деревенские жители встают рано, и в некоторых избах уже светились окна, топились печи. На верхнем конце деревни развязались поводья. Маковицкий сошел с пролетки, чтобы отыскать конец повода, и заодно посмотрел: накрыты ли у Толстого ноги. Толстой так торопился, что закричал на Маковицкого. На этот крик вышли мужики из ближайших домов. Немая сцена...
Из Щёкино в Горбачево ехали в вагоне 2-го класса. Но из Горбачева в Козельск Толстой пожелал ехать 3-м классом, с простым народом. Сев в вагоне на деревянную скамью, он сказал:
- Как хорошо, свободно!
Однако Маковицкий впервые забил тревогу. Поезд Сухиничи-Козельск был товарный, смешанный, с одним вагоном 3-го класса, переполненным и прокуренным. Пассажиры из-за тесноты перебирались в товарные вагоны-теплушки. Не дожидаясь отхода поезда и ничего не говоря, Маковицкий поспешил к начальнику вокзала с требованием прицепить дополнительный вагон. Тот отправил его к другому чиновнику, тот указал на дежурного. Дежурный был в вагоне, глазел на Толстого. Он бы и рад был помочь, но это оказался не тот дежурный. "Тот" дежурный тоже стоял здесь и разглядывал Толстого. Маковицкий повторил свою просьбу. "Он как-то неохотно и нерешительно (процедив сквозь зубы) сказал железнодорожному рабочему, чтобы тот передал обер-кондуктору распоряжение прицепить другой вагон третьего класса".
"Наш вагон был самый плохой и тесный, в каком мне когда-либо приходилось ездить по России. Вход несимметрично расположен к продольному ходу. Входящий во время трогания поезда рисковал расшибить себе лицо об угол приподнятой спинки, которая как раз против середины двери; его надо было обходить. Отделения в вагоне узки, между скамейками мало простора, багаж тоже не умещается. Духота".
Скоро Толстой стал задыхаться от дыма, потому что половина пассажиров курили. Надев меховые пальто и шапку, глубокие зимние калоши, он вышел на заднюю площадку. Но и там стояли курильщики. Тогда он перешел на переднюю площадку, где дул встречный ветер, но зато никто не курил, а стояли только баба с ребенком и какой-то крестьянин...
Проведенные на площадке три четверти часа Маковицкий позже назовет "роковыми". Их было достаточно, чтобы простудиться.
Поезд ехал медленно, 100 с небольшим верст за почти 6 с половиной часов. В конце концов Л. Н. "устал сидеть". "Эта медленная езда по российским железным дорогам помогала убивать Л. Н.", - пишет Маковицкий.
Около 5 часов вечера они сошли в Козельске.
На пароме через Жиздру Толстой разговорился с паромщиком-монахом и заметил Маковицкому, что паромщик этот из крестьян. У служившего в монастырской гостинице монаха Михаила, с рыжими, почти красными волосами и бородой, он спросил, "может ли принять на постой отлученного от церкви графа Толстого". Михаил сильно изумился и отвел приезжим лучшую комнату - просторную, с двумя кроватями и широким диваном.
- Как здесь хорошо! - воскликнул Толстой.
Толстой проснулся в 7 часов утра и провел в Оптиной 8 часов - полноценный рабочий день. За это время он постарался помочь просительнице, крестьянской вдове Дарье Окаемовой с ее детьми, продиктовал приехавшему к нему молодому секретарю Черткова Алексею Сергеенко статью о смертных казнях "Действительное средство", последнюю в своей жизни, написанную по просьбе Корнея Чуковского, и попытался встретиться со старцами Оптиной Пустыни.
Встреча не состоялась. Старцы его не позвали, а Толстой сам не постучался в домик отца Иосифа, зная, что тот был болен и не вставал с кровати.
В письме французскому переводчику Толстого Шарлю Саломону от 16 января 1911 года сестра Толстого, монахиня Шамординского монастыря Мария Николаевна, писала: "Вы хотели бы знать, что мой брат искал в Оптиной Пустыни? Старца-духовника или мудрого человека, живущего в уединении с Богом и своей совестью, который понял бы его и мог бы несколько облегчить его большое горе? Я думаю, что он не искал ни того, ни другого. Горе его было слишком сложно; он просто хотел успокоиться и пожить в тихой духовной обстановке".
Не получилось... Когда они отплывали от Оптиной, возле парома Толстого провожали пятнадцать монахов.
- Жалко Льва Николаевича, ах ты, господи! - шептали монахи. - Да! Бедный Лев Николаевич!
"Переправа была короткой, - пишет Маковицкий, - одна минута".
29 октября поздно вечером Толстой вместе с Маковицким и Сергеенко приехал в Шамордино и немедленно отправился к сестре. Он рвался к ней излить свою душу, поплакаться, услышать слова поддержки. В келье Марии Николаевны в то время были ее дочь Елизавета Валериановна Оболенская и сестра игуменьи. Они стали свидетелями необыкновенной сцены, когда великий Толстой, рыдая попеременно на плечах сестры и племянницы, рассказывал, что происходило в Ясной Поляне в последнее время... Как жена следила за каждым его шагом, как он прятал в голенище сапога свой тайный дневник и как наутро обнаруживал, что тот пропал. Он рассказал о тайном завещании, о том, как Софья Андреевна прокрадывалась по ночам в его кабинет и рылась в бумагах, а если замечала, что он в соседней комнате не спит, входила к нему и делала вид, что пришла узнать о его здоровье... Он с ужасом поведал о том, что ему рассказал в Оптиной Сергеенко: как Софья Андреевна пыталась покончить с собой, утопившись в пруду... "Какой ужас: в воду!"
Племяннице Толстой показался "жалким и стареньким". "Был повязан своим коричневым башлыком, из-под которого как-то жалко торчала седенькая бородка. Монахиня, провожавшая его от гостиницы, говорила нам потом, что он пошатывался, когда шел к нам".
Жалкий вид отца отметила и приехавшая на следующий день в Шамордино дочь Саша. "Мне кажется, что папа уже жалеет, что уехал", - сказала она своей двоюродной сестре Лизе Оболенской.
В гостинице Толстой был вял, сонлив, рассеян. Впервые назвал Маковицкого Душаном Ивановичем (вместо Душан Петрович), "чего никогда не случалось". Глядя на него и пощупав пульс, врач сделал вывод, что состояние напоминает то, какое было перед припадками.
Толстой плутает... На следующий день, уходя от сестры после второго визита к ней, он заблудился в коридоре и никак не мог найти входную дверь. Перед этим сестра рассказала ему, что по ночам к ней приходит какой-то "враг", бродит по коридору, ощупывает стены, ищет дверь. "Я тоже запутался, как враг", - мрачно пошутил Толстой во время следующей встречи с сестрой, имея в виду собственные блуждания в коридоре. Впоследствии Мария Николаевна очень страдала от того, что это были последние слова брата, сказанные ей.
Толстой хотел остаться в Шамордине, для чего договорился об аренде домика в соседнем селе. Но приезд младшей дочери переломил его настроение. Саша была еще слишком молода и решительно настроена против матери и братьев. К тому же она была возбуждена путешествием в Шамордино окружным путем через Калугу. Зачем? А чтобы запутать след для матери.
Как все упрямые люди, Толстой был крайне переменчив в настроениях и подвержен внезапным влияниям извне. Изменить его точку зрения на мир было почти невозможно, для этого ему требовались годы и годы душевной работы, колоссального накопления положительного и отрицательного душевного опыта. Но переменить его настроение не составляло труда. Особенно в тот момент, когда он был страшно неуверен в правильности своего поступка и даже прямо написал Саше, что "боится" того, что сделал. В этот момент он был подобен царю Салтану, которого мог смутить известиями всякий гонец.
Ранним утром 31 октября Толстой бежал из Шамордина.
Едва сойдя на перрон в Астапове, Маковицкий бросился к начальнику станции и сказал ему, что в поезде "едет Л. Н. Толстой, он заболел, нужен ему покой, лечь в постель, и попросил принять его к себе... спросил, какая у него квартира". Начальник станции Иван Иванович Озолин в изумлении отступил на несколько шагов назад от этого странного господина с бледным, почти бескровным лицом и заметно нерусским выговором, который убеждал его, что на его станцию приехал Лев Толстой (!), больной (!), и хочет остановиться на его (!) квартире. Это звучало как полный бред.
Озолин, латыш по происхождению и лютеранин-евангелист по вере, оказался почитателем Толстого, твердо уверовавшим в его призыв во всем "творить добро". Он немедленно согласился принять больного, задержал отход поезда, чтобы дать Толстому спокойно собраться и сойти. Но, конечно, сразу оставить свой пост (а в это время на узловую станцию подходили и отходили еще несколько поездов) он не мог. Сначала Толстого пришлось отвести в дамский зал ожидания, пустой, чистый и не прокуренный. Толстой еще бодрился. По перрону шел сам, едва поддерживаемый под руку Маковицким, приподняв воротник пальто. Стало холодать, подул резкий ветер. Но уже в дамском зале он присел на край узкого дивана, втянул шею в воротник, засунул руки в рукава, как в муфту, и стал дремать и заваливаться набок. Маковицкий предложил Толстому подушку, но старик ее упрямо отклонил.
Он только втягивался от озноба в меховое пальто и уже стонал, но лечь все еще не желал. В этот момент лечь для Толстого означало уже никогда не встать.
Когда в доме начальника станции Озолина приготовили постель для больного и настало время вести его в дом, возникла неувязка. Маковицкий считал, Толстого нужно было не вести, а нести. С каждым самостоятельным движением больной терял драгоценные силы, сердце его работало на пределе. Но как, кому это делать? Никто из толпы не вызвался помочь врачу и двум девушкам. Шляпы снимали, кланялись. Но помочь не решались. Все-таки Толстой! Боязно прикоснуться!
В домике Озолина он отказался сразу лечь в постель и довольно долго сидел в кресле, не снимая пальто и шапку. Воспоминания Саши: "Когда постель была готова, мы предложили ему раздеться и лечь, но он отказался, говоря, что не может лечь, пока всё не будет приготовлено для ночлега так, как всегда. Когда он заговорил, я поняла, что у него начинается обморочное состояние. Ему, очевидно, казалось, что он дома и он удивлен, что всё было не в порядке, не так, как привык...
- Я не могу лечь. Сделайте так, как всегда. Поставьте ночной столик у постели, стул.
Когда это было сделано, он стал просить, чтобы на столик поставили свечу, спички, записную книжку, фонарик и всё, как бывало дома".
Утром 1 ноября Толстой почувствовал себя бодрее. В этот же день он продиктовал Саше: "Бог есть то неограниченное Всё, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог..."
Чертков первым приехал к Толстому. Раньше врачей, священников, раньше членов его семьи. Это случилось уже 2 ноября. После Черткова в Астапово прибывали другие "толстовцы": Гольденвейзер, Горбунов-Посадов, Буланже... Они беспрепятственно входили к Л. Н., беседовали, ухаживали за ним. Он всем был рад, улыбался и говорил нежные слова. В это время его жена и сыновья находились в отдельном вагоне на запасном пути. Войдя в домик Озолина, три сына стояли в коридоре против комнаты, где был отец, но не могли, да и сами не решались туда войти. Софья Андреевна рвалась к мужу, но коллективным решением докторов и детей ее постановили не пускать и ничего не сообщать Толстому о ее прибытии в Астапово.
"... есть фотография, снятая с моей матери в Астапове, - писал сын Толстого Лев Львович. - Неряшливо одетая, она крадется снаружи домика, где умирал отец, чтобы подслушать, подсмотреть, что делается там. Точно какая-то преступница, глубоко виноватая, забитая, раскаянная, - она стоит, как нищенка, под окном комнатки, где умирает ее муж, ее Левочка, ее жизнь, ее тело, она сама".
6-го утром Толстой привстал на кровати и отчетливо произнес: "Только советую вам помнить одно: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, - а вы смотрите на одного Льва".
Он часто говорил: "Не будите меня", "Не мешайте мне", "Не пихайте в меня" (лекарства).
Между тем у постели умиравшего собралось 6 докторов. Увидев их, Толстой сказал:
- Кто эти милые люди?
Когда доктор Никитин предложил поставить ему клизму, Толстой отказался. "Бог всё устроит", - сказал он. Когда его спрашивали, чего ему хочется, он отвечал: "Мне хочется, чтобы мне никто не надоедал". "Он как ребенок маленький совсем", - удивленно сказала Саша, когда закончила умывать отца. "Никогда не видал такого больного!" - удивленно признался прибывший из Москвы врач Усов. Когда во время осмотра он приподнимал Толстого, тот вдруг обнял его и поцеловал.
Перед смертью ему примерещились две женщины.
Одной он испугался, увидав ее лицо, и просил занавесить окно. Возможно, это был призрак жены (может быть, и не призрак). Ко второй он явно стремился, когда открыл глаза и, глядя вверх, громко воскликнул: "Маша! Маша!" "У меня дрожь пробежала по спине, - писал С. Л. Толстой. - Я понял, что он вспомнил смерть моей сестры Маши, которая была ему особенно близка (Маша умерла тоже от воспаления легких в ноябре 1906 года)".
Кроме смертных мук ("Как Л. Н. кричал, как метался, как задыхался!" - писал Маковицкий 6 ноября) страдание его было еще и в том, что окружавшие не могли понять от него чего-то самого-самого важного. Это самое-самое важное Л. Н. уже не мог высказать... Язык не повиновался.
Последние осмысленные слова, сказанные за несколько часов до смерти старшему сыну, которые тот от волнения не разобрал, но которые слышал и Маковицкий: "Сережа... истину... я люблю много, я люблю всех..."
"За всё время его болезни, - вспоминала Александра Львовна, - меня поражало, что, несмотря на жар, сильное ослабление деятельности сердца и тяжелые физические страдания, у отца все время было поразительное ясное сознание. Он замечал все, что делалось кругом, до мельчайших подробностей. Так, например, когда от него все вышли, он стал считать, сколько всего приехало народа в Астапово, и счел, что всех приехало 9 человек".
Эта невероятная ясность сознания вместе с невозможностью что-то доказать, высказать самое важное доставляли Л. Н. страдания, сопоставимые с физическими мучениями. Очень серьезным переживанием для него стало то, что вместе с камфарой ему кололи еще и морфий. Как он ненавидел наркотики, как боялся их! Недаром и Анна Каренина упала под поезд после приема двойной дозы опиума. Когда в начале 60-х Толстой вывихнул руку и ему дважды вправляли ее под анестезией, он инстинктивно сопротивлялся насильственному прерыванию сознания. Весь его организм бунтовал, и приходилось оба раза давать двойную дозу эфира, чтобы выключить это сопротивляющееся сознание.
Вот и перед самым смертным концом, за несколько часов до отхода, когда врачи, желая облегчить его смертные муки, предложили впрыснуть морфий, Л. Н. заплетающимся языком просил: "Парфину не хочу... Не надо парфину!"
"Впрыснули морфий, - пишет Маковицкий. - Л. Н. еще тяжелее стал дышать и, немощен, в полубреду бормотал:
- Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал... Оставьте меня в покое... Надо удирать, надо удирать куда-нибудь..."
Только после инъекции морфия к нему впустили его жену. Позвать ее предложил кто-то из докторов, то ли Усов, то ли Беркенгейм. "Она сперва постояла, издали посмотрела на отца, - пишет С. Л. Толстой, - потом спокойно подошла к нему, поцеловала его в лоб, опустилась на колени и стала ему говорить: "Прости меня" и еще что-то, чего я не расслышал".
Около трех часов утра 7 ноября Толстой очнулся и открыл глаза. Кто-то поднес к его глазам свечу. Он поморщился и отвернулся.
Маковицкий подошел к нему и предложил попить. "Овлажните свои уста, Лев Николаевич", - торжественно произнес он. Толстой сделал один глоток. После этого жизнь в нем проявлялась только в дыхании.
В 6 часов 5 минут 7 ноября Л. Н. скончался...
Маковицкий подвязал мертвому подбородок и закрыл глаза. "Застлал очи", - пишет он. После смерти Толстого все довольно быстро разошлись. Все так устали за эти дни, что нуждались в отдыхе. Ушли дети Толстого, ушла его жена. "Во всей квартире остались только Маковицкий и я, - вспоминал Озолин. - Когда я вошел в комнату, где сидел понурив голову Маковицкий, то он, обратившись ко мне, сказал на немецком языке: "Не помогли ни любовь, ни дружба, ни преданность".
Маковицкий (словак) и Озолин (латыш) не слишком свободно владели русским языком. Поэтому им было удобнее объясняться по-немецки.
"Левочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Левочка, друг всей моей жизни, всё, всё сделаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вместе дружны, буду лечиться, буду кротка, милый, милый, вернись, ведь надо спасти меня, ведь и по Евангелию сказано, что не надо ни под каким предлогом бросать жену. Милый, голубчик, друг души моей, спаси, вернись, вернись хоть проститься со мной перед вечной нашей разлукой.
Где ты? Где? Здоров ли? Левочка, не истязай меня, голубчик, я буду служить тебе любовью и всем своим существом и душой, вернись ко мне, вернись; ради бога, ради любви божьей, о которой ты всем говоришь, я дам тебе такую же любовь смиренную, самоотверженную! Я честно и твердо обещаю, голубчик, и мы всё опростим дружелюбно; уедем, куда хочешь, будем жить, как хочешь.
Ну прощай, прощай, может быть, навсегда...
Твоя Соня".
"Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.
Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства...
Лев Толстой".
От редакции
Автор - Павел Басинский, редактор отдела культуры "Российской газеты", писатель, финалист премии "Большая книга" ("Лев Толстой: бегство из рая". - М.: АСТ, 2010), торжественная церемония которой состоится 23 ноября в Доме Пашкова.
Радиосериал по книге слушайте на радио "Россия. Культура", 91,6 FМ, по будням в 14.05 с 9 по 20 ноября.