02.06.2011 23:09
    Поделиться

    Вышла книга, в которой знаменитости откровенно рассказывают о своих отцах

    В Центре ГУМа у фонтана... Место, где представили объемную книгу "Все о моем отце" (издательство АСТ) выбрано не случайно.

    - И наши отцы в своем время могли бы быть здесь в центре ГУМа у фонтана, - начал встречу Сергей Николаевич - один из составителей книги, автор ее идеи, литературный редактор проекта "Сноб".

    Вторая причина собрания в ГУМе - партнер издания фестиваль "Черешневый лес". А Эдит Куснирович - второй составитель книги - мама его организатора и идейного вдохновителя Михаила, он же - председатель совета директоров ГУМа.

    Идея того, чтобы известные люди написали про своих отцов, казалось бы, лежит на поверхности. Но никто не воплощал ее в жизнь. Сергей Николаевич сделал ее темой декабрьского номера журнала "Сноб". Самым сложным было уговорить авторов написать на такую личную тему. Читатели отреагировали мгновенно, и проект из журнального перерос в книжный. Назвали книгу по аналогии с фильмом Педро Альмодовара "Все о моей матери".

    В журнальный вариант, например, не вошли эссе Василия Арканова, Галины Волчек, Филиппа Янковского, Нателлы Тоидзе, Антона Табакова, Дениса Евстигнеева, Леонида Рошаля, Ингеборги Дапкунайте - отрывки из некоторых публикует сегодня "РГ". А вошли и в журнал, и книгу рассказы-исповеди Тонино Гуэрры и Даниила Гранина, Ольги Славниковой и Людмилы Петрушевской, Виктора Ерофеева и Александра Кабакова, Захара Прилепина и Эдуарда Лимонова и другие.

    - Я рада, что живу в то время, когда мои друзья могут написать и издать такую книгу, - сказала Татьяна Тарасова. - Я рада, что имею возможность писать о моем отце не как о тренере по хоккею, который держал весь мир у экранов тогда еще маленьких телевизоров, а как о родном человеке, у которого я - маленькая - сидела на закорках. Я рада, что благодаря этому проекту провела несколько часов с диктофоном и таким образом разговаривала со своим отцом.

    Специально для книги была создана фотогалерея героев, некоторые снимки из которой перед вами.

    Василий Арканов

    На каменном мосту

    …Последние восемнадцать лет мы живем на разных континентах. У него день - у меня ночь. У меня закат - у него восход. И наоборот. Я не знаю его новых друзей, и какие сигареты он теперь курит, и в каком из ящичков его письменного стола лежат мои фотографии. Я даже не знаю, есть ли у него письменный стол. (Тот, что был раньше, массивный, заваленный бумагами, с глубокой красной пепельницей, полной окурков, с кудрявым тряпичным морячком, вечно ухмылявшимся в бороду, погиб, кажется, в одном из переездов, а компьютер может стоять на чем угодно.) Но по имейлам, которые обычно приходят от него, когда у нас вечерние новости, понимаю, что он ложится под утро.

    …Я привык ничего о нем не знать. До того, как нас разделили океаны, нас разделяли восемь этажей. Он жил на втором, мы с мамой - на десятом. У него была однокомнатная квартира с кремовой кухней и окнами во двор. У нас - двухкомнатная со встроенными стеллажами в прихожей. Я не задумывался над тем, почему так, пока один из моих школьных друзей (кажется, Поник) не просветил, что мои родители в разводе. Это выглядело полнейшей нелепицей: папа практически у нас жил. Встречал меня из школы, кормил обедом, сидел со мной над прописями (отчетливо помню свою истерику от невозможности повторить идеальную букву образца, и как папа невозмутимо поднимает разбросанные по всей комнате ручки), отправлял гулять, дожидался маминого прихода с работы, обсуждал с ней дела, мы вместе ужинали, потом он уходил. Размен нашей большой и красивой трехкомнатной квартиры на пятом этаже того же дома (в лифте рука еще долго тыкалась в кнопку "5”, тем более что нажимать ее было удобно, а до "10” приходилось тянуться) мне объяснили необходимостью создать папе условия для работы. Папа - писатель. А писателю нужны тишина и покой. И потом, он курит, а у меня аллергия на табачный дым. К разводу это не имеет никакого отношения.

     
    Видео: Виктор Васенин

    Но Поник был прав.

    Строго говоря, официально родители были женаты всего десять лет. Но это если не считать первых четырех, когда они не расписывались. И последующих двадцати, без названия, в течение которых жили порознь, упрямо доказывая друг другу, что так оно лучше, хотя на самом деле... Впрочем, что я могу об этом знать? Подробности их развода едва ли имеют значение. Подробности обычно сообщали маме по телефону бесчисленные доброжелательницы. Мама выслушивала спокойно, иногда даже со смехом, потом аккуратно опускала трубку на рычажок и шла на балкон с сигаретой. Позднее папа много раз повторял мне, что все другие женщины в его жизни - случайность, что любил и любит он только маму, и что она всегда и на все реагирует неадекватно. Казалось, он искренне не понимал, как такие глупости могут ранить. Они бы и не ранили, если бы мамины слова о том, что между ними все кончено, были правдой. В действительности она так никогда и не сумела по-настоящему отца разлюбить. Никогда больше не вышла замуж и, сколько ни отталкивала, ни отрицала, ни вымарывала его из жизни, до самого конца оставалась рабой своей несчастной, неизжитой, неизживаемой любви.

    …Его медлительность (передавшаяся мне в полном объеме) воспета и высмеяна всеми, кто знал его в юности. Он не утратил ее с годами, просто слегка уравновесил грузом прожитых лет. Утренняя чашечка кофе могла растягиваться до обеда, извлечение носового платка превращалось в таинство, в промежутке между тем, как он чиркал спичку и прикуривал сигарету, мама успевала вымыть полы, сварить суп, сбегать за хлебом и накрыть на стол. За то время, пока он подносил сигарету ко рту, наступало завтра. Он медленно брился, медленно читал газету, медленно ел. И только чихал быстро и сразу помногу (тридцать-сорок раз кряду), сопровождая каждый чих досадливыми окриками вроде "Да что ж такое!", или "Ну сколько можно!". Его мантрой, заклинанием, главным напутствием мне можно считать слова "Никогда не бегай за троллейбусом", которому я, впрочем, начал следовать, только оказавшись в Нью-Йорке, да и то не по внутреннему убеждению, а исключительно ввиду отсутствия на улицах данного вида транспорта.

    Имидж у отца возник задолго до того, как в русском языке появилось это слово. Он всегда носил галстук, пиджак и совершенно особое выражение лица, которое одни называли отсутствующим, другие - мрачным, третьи - сосредоточенным. На самом деле выражение это было семейным складом черт: уже в Америке я обнаружил его на вечно насупленном лице своей бабушки. (Сама она была убеждена, что излучает веселье и бодрость и не могла взять в толк, почему какой-то человек в супермаркете обратился к ней со словами: Smile, you live in America.) Такое же выражение все чаще смотрит из зеркала и на меня, хотя без зеркала я, как и бабушка, кажусь себе совсем другим: веселым, развязным, с озорной искринкой в глазах. Фокус в том, что отец научился выдавать свое лицо за маску, в то время как у нас с бабушкой маска незаметно превратилась в лицо.

    Частью имиджа было то, как он читал свои рассказы: не выделяя реприз, без улыбки, терпеливо пережидая взрывы хохота. Кто-то (возможно, что он сам) объяснял это тем, что, дескать, угрюмость необходима сатирикам, чтобы аккумулировать энергию юмора. Отец терпеть не мог, когда его называли сатириком, но формула эта подходила к нему идеально. Он и дома смеялся редко. В лучшем случае кивал и сухо констатировал: "Смешно". В худшем просто кивал. Смеялась обычно мама. Смех ее был настолько искренен и заразителен, что начинали смеяться все вокруг. Они и в этом смысле могли бы быть идеальной парой: смехач и смешинка. Так и хочется прервать сеанс, отмотать пленку назад и пустить заново. С того места, где он выходит, хлопая дверью, а она выбегает вслед и бросает к его ногам оставленные им деньги. С того места, где всем нам не до смеха.

    …Однажды он мне сказал, что у меня есть брат. Это было клево. Мы сидели на яхте его севастопольского приятеля, поглощенного сматыванием спиннинга. Вокруг было Черное море. Моя удочка не подавала признаков жизни. У отца удочки и вовсе не было. У него была белая кепка, и сигарета, и взгляд, устремленный за горизонт. К тому времени я уже давно вышел из возраста, когда у родителей просят братика или сестричку, поэтому не знал, как реагировать. Мы молчали. Спиннинг трещал. Знакомый тащил большую рыбину неизвестного происхождения. Пожалуй, это был наш единственный по-настоящему мужской разговор.

    Брат оказался в Париже. Это было еще клевее. Хотя к моменту его рождения мои родители уже давно были разведены, его пытались сохранять в тайне от моей матери. Что было довольно глупо, поскольку упомянутые ранее доброжелательницы не дремали. Мама все знала, но молчала, потому что отец ей ничего не сказал. Отец молчал, потому что боялся ее ранить. Мать брата молчала, потому что была в Париже, да и вообще не отличалась разговорчивостью. Брат молчал, потому что к тому времени еще не научился говорить, а когда научился, то сразу по-французски. Получалось, что последние шесть лет один лишь я продолжал жить, не подозревая о существовании страшной семейной тайны. По этому поводу вполне можно было закатить скандал, но я боялся распугать рыб. "Купаться будешь? - спросил папин приятель. - Вода знатная".

    В те годы папа не любил ни море, ни рыбу. Первое - потому что чуть не утонул в детстве, а вторую - из-за мелких костей, которые вонзаются в небо. С возрастом его вкусы поменялись. Он уже давно не имеет ничего против морских ванн и чуть ли не каждый вечер готов есть на ужин запеченное филе лосося. Семейные тайны вывернулись наизнанку: хранить их дальше потеряло всякий смысл. Мамы нет. Брат женился. Его шумной и красивой свадьбе в предместье Парижа предшествовал семейный обед, на котором отец торжественно предложил нам послушать его новую песню. Она называлась "Мой сын". В любом другом месте, в любое другое время я ни на минуту не усомнился бы, что она про меня (как в свое время не сомневался, что рассказы "Про Васю великого путаника" или "Плод просвещения" про меня, хотя уж они-то точно от первой до последней строчки вымысел). Но тут, сидя рядом с братом, у которого были все основания считать, что песня про него, я впервые в жизни ощутил, что являюсь лишь одной из многих сюжетных линий отцовской судьбы, причем совсем не обязательно главной. Из этого вовсе не следует, что я значу для него меньше, чем привык думать, или что он любит меня не так сильно, как говорит. Просто в своей жизни, как и в своей прозе, он остается автором, а мы - персонажами, и нечего возмущаться, если тебе посвятили третий том и только упомянули в шестом. Никто ведь не знает, что нас ожидает в одиннадцатом…

    Татьяна Тарасова

    Победитель

    Почему мне так тяжело про тебя рассказывать? Ломаются диктофоны. Не справляются и уходят журналисты. Я знаю, ты своенравный и гордый. Ты не терпишь посягательств на свою частную жизнь. Ты как будто не хочешь, чтобы кто-то чужой касался своими руками запретной темы: ты, твоя семья, твои отношения. Ну хорошо, давай я попытаюсь сама. Как сумею, как смогу. Я, правда, не смогла отказаться. Я никогда не могу сказать "нет", когда речь заходит о тебе. Все, что с тобой связано, - это самое прекрасное и самое страшное, что было в моей жизни. Страшное до дрожи, которая охватила меня, когда я ждала звонка из Москвы, уже предчувствуя, что тебя нет.

    …У нас с тобой очень сильная связь. Это вовсе не значит, что мы общались по двадцать четыре часа в сутки. Всегда было много работы, разводившей нас по разным стадионам, странам и даже континентам. Но близость оставалась. Я так остро ощущала, как много во мне от тебя. От твоего характера, от бешеного азарта, от жажды новых знаний, от твоего вечного недовольства собой, от ощущения, как много ты не успел, не доучил, не доделал - все это во мне от тебя. Конечно, понимание тебя пришло не сразу. Только с годами я вдруг осознала всю глубину твоего одиночества последних лет…

    …Содержанием твоей жизни была работа. Изо дня в день. С раннего утра до ночи. Ты жил ею. На всех нас оставалось не так много твоего времени. Из самых ранних воспоминаний - море, Гурзуф. Ты обожал Крым. Ты брал нас втроем, с Галей и мамой, на лодку, отплывал довольно далеко от берега, а потом, схватив меня в охапку, бросал в воду. И я плыву, плыву к тебе, как собачка. Мне совсем не страшно. Ведь папа вот он, совсем близко. И если я начну тонуть, он спасет. Ты как никто давал мне это ощущение защищенности, уверенности. С тобой рядом мне было ничего не страшно. Почему-то ты очень любил меня таскать на закорках. Я уже была довольно взрослая девица, а ты меня, как маленькую, посадишь себе на плечи - и вперед... Считалось, что это и есть лучшая "силовушка" - тренировка по подъему тяжестей. Ты так выражал свою нежность и заботу. На самом деле у тебя было не так много возможностей. Вся жизнь в сборах, слетах, тренировках. Часто они проходили где-то далеко, в других городах, куда надо долго лететь на самолете. И это опасно. Где-то на дне памяти осталась черная тень от слова "Свердловск". Где-то там ты потерял вместе с хоккейной командой ВВС своего младшего брата Юру. По чистой случайности ты не разбился вместе с ними. Люди видели, как ты упал замертво, когда тебя привели опознавать тело. Сознание отказывалось принять ужас, увиденный собственными глазами. А ты ведь был очень мужественный человек. И умел держать удар как никто. Когда я бываю в Свердловске, обязательно иду на кладбище поклониться братской могиле, где лежит наш дядя Юра. Совсем еще молодой был.

    Помню его смутно, все-таки я была совсем маленькая, когда случилась эта трагедия. Помню, что он приходил мыться к нам на Соколе. Кажется, у тебя одного из всей команды ЦСКА была отдельная квартира с ванной в генеральском доме, облицованном мрамором и гранитом, рядом с церковью Всех Святых. Мы прожили здесь с мамой всю жизнь. Двухкомнатная квартира, с окнами на вечно грохочущую Ленинградку и улицу Алабяна, с ванной, которая была постоянно занята. Там мылись все наши родственники, чьи-то дети и какие-то малопонятные взрослые, которым тоже негде было помыться. Ты всех зазывал, всех привечал. А после ванны гости садились за стол. Открывалась бутылка вина. Сам ты почти ничего не пил, но обожал угощать, принимать и отмечать разные праздники и все свои великие победы. А вокруг стола сидели твои "ребята", друзья, и казалось, что это твои взрослые сыновья, которых у тебя не было. У тебя были только мы с Галей, две твои девочки, твои любимые дочки.

    Ты нас учил, что отдых должен быть только в одном - в смене рода деятельности: закончила уборку - начинай стирку. Со стиркой закруглилась, займись готовкой. Все накормлены, давай принимайся за глажку. И так без конца. Галя, моя идеальная сестра, говорит, что не хочет поступать на дневной факультет филфака, а будет пробовать на вечерний, чтобы и работать, и учиться. И хотя будет трудно, она постарается... Ты перебиваешь ее на полуслове, твои глаза загораются неистовым светом: "Но это же прекрасно, что будет трудно!" Это так естественно для тебя, так непредставимо, что кроме работы могут быть еще какие-то радости, другая жизнь. Говорят, что ты был жестокий человек. Но великий тренер не может быть другим. Тебе в руки попадали дремучие парни с четырехклассным образованием, с мутной историей, не способные связать двух слов. И ты должен был вложить в них всего себя, изменить их судьбу, сделать из них богов и героев, которым потом станет поклоняться весь мир. Это титанический труд, требовавший абсолютного и беспрекословного подчинения. Но ты умел этого добиваться. В этом смысле образцом для тебя служил Игорь Моисеев и его хореографический ансамбль с идеальной слаженностью, безупречной, рассчитанной до миллиметра точностью каждого жеста, каждого движения. И твои лучшие хоккейные матчи, твои гениально срежиссированные атаки - они тоже были чем-то похожи на хореографические композиции. Жесткие, логичные, стремительные, исполненные подлинной страсти и красоты. В любой победе ты больше всего ценил красоту. "У них у каждого есть свой винт", - восхищенно говорил ты об артистах моисеевского ансамбля. Вот и у твоих хоккеистов тоже должен был быть этот винт. Но как его распознать? Ради этого ты готов был по нескольку часов подряд бросать шайбы Владику Третьяку, про которого ты раньше других понял, что он будет лучшим вратарем в мире. Я и сейчас вижу, как ты на своих больных, перебитых ногах подъезжаешь к его воротам и швыряешь, швыряешь ему эту шайбу, как бросают в воду спасательный круг. Держи, Третьяк! Это ты научил его всем голкиперским тайнам. Ты заставил его полюбить эту профессию. Ты сделал из него героя.

    Могу сослаться и на свой опыт: вначале я ненавидела "фигурку" (так мы называли занятия фигурным катанием), потом втянулась, привыкла, потом полюбила, потом не смогла без этого жить. Убеждена, родители должны помочь своим детям обрести профессию, даже если сами имеют о ней довольно-таки смутное представление. А ты знал о моей будущей профессии все! Когда после ужасной травмы стало ясно, что с большим спортом в моей жизни покончено, и я собралась поступать в ГИТИС, ты поинтересовался у мамы: "Что это за вуз?" Мама скорбно: "Театральный". И ты через долгую паузу, от которой у меня всегда холодела спина, медленно произнес: "В нашем доме не было артистов и не будет". А потом, как только ты один умел, вкладывая в каждое слово свое знание, опыт, свою бесконечную уверенность, что надо делать так и никак иначе, очень твердо сказал мне: "Собирайся, дочка, и иди в секцию фигурного катания. Будешь помогать своим товарищам. Набирай группу учеников. Ты станешь тренером. У тебя всегда будет работа, и ты будешь счастлива со своими учениками". Это был приказ, которого нельзя было ослушаться.

    Я не знаю, как прошла моя жизнь, папа. И можно ли ее назвать счастливой? Мне сейчас шестьдесят четыре года, и за это время было столько всего тяжелого и грустного. Но ты научил, что лучшее средство от всех разочарований и обид - это профессия, которая никогда не изменит, не предаст, которая, в конце концов, всегда даст шанс подняться, выжить и преодолеть самые невеселые обстоятельства. Ни ты, ни мама никогда меня не жалели. И правильно делали. Я закалилась. Иди на каток, там тебе будет лучше, говорили вы, там тебя ждут. И я шла. Наверное, это неправильно, что я не знаю никакой другой дороги, кроме как дороги на каток. Меня так тянуло в театр. Вас мало интересовало, что я там смотрю, что делаю, вас только волновало, что я ложусь поздно, не высыпаюсь, а завтра с утра тренировка. Но все-таки свое право на театр я тогда отстояла. Ты с этим смирился и больше не ругал меня за поздние возвращения.

    Конечно, жизнь то и дело подбрасывала мне неопровержимые улики, что ты не такой уж всеведущий и всесильный. Помнишь, как мы все чуть не разбились по твоей вине? А такое было прекрасное лето. Мы гениально путешествовали с тобой, мамой и Галей. Спали в палатке, готовили еду на костре, пили родниковую воду. А потом твоя "Победа" с разбегу влетела в лужу масла, разлитую на дороге. Ты не справился с управлением, машину завертело, и мы врезались в столб. Причем больше всего не повезло мне. Я тихо спала на заднем сиденье, а ручка двери буквально протаранила мне голову. Ну, естественно, кровь, много крови, какая-то сельская больница, бинты, швы, твои трясущиеся руки. Первый раз в жизни я видела, как ты плакал. С той самой аварии меня мучают дикие головные боли. И единственное спасение - сесть на батарею и подолгу держать ноги в тазу с горячей водой. Тепло снимает боль. Но какое может быть тепло там, где всегда лед, пусть даже искусственный?

    Но еще больше, чем от самых сильных головных болей, я страдала, когда знала, что ты проиграл, когда видела, как тяжело ты переживаешь любое свое поражение. Твой сильный организм бунтовал, не желая смириться с неудачей. Тебя буквально выворачивало наружу после каждого "плохого" матча. Как будто уже в самой возможности провала для тебя заключалось что-то противоестественное, какое-то нарушение главных законов бытия. Никогда не забуду тот знаменитый матч, на который мы пришли вместе с мамой и моей подругой Надей Крыловой, балериной Большого театра. Что-то с этим матчем было не так: и твое упорное нежелание выводить на лед команду, и звонок министра обороны, маршала Гречко, и твои слова о том, что ты готов подчиниться только потому, что "носишь военное платье". На матче присутствовало все руководство страны, все Политбюро. И команда ЦСКА проиграла. Точнее, в тот день ты увел ее со стадиона до финального свистка, не согласившись с действиями судьи. В тот день с тебя сняли звание заслуженного тренера.

    И был страшный момент, когда ты вышел из служебного подъезда стадиона, где у входа собралась огромная толпа динамовских болельщиков. Они хотели растерзать тебя. А ты шел напролом, словно танкер, рассекающий волны. Люди свистели, галдели, хватали тебя за волосы (я видела это!), рвали одежду, а ты продолжал идти, мрачно уставившись в одну точку и даже никак не отбиваясь от рук, норовивших сделать тебе больно. Мне впервые было страшно за тебя, и одновременно я испытывала какую-то необъяснимую гордость, что ты вот так идешь напролом, прорывая чужую ненависть и злобу своей силой, своей мощью, одним мускульным движением, как будто не замечая всех криков и оскорблений. Ты только сказал: "Дайте детям сесть в машину. И я отвечу на все интересующие вас вопросы". Нам дали протиснуться в "Волгу". Толпа отпрянула, потом снова обступила машину и подняла ее вместе с нами. А потом как-то враз отпустила, и мы тихонечко поехали…

    Галина Волчек

    Самый красивый на свете папа

    Когда мне было тринадцать лет, родители решили официально сообщить мне о том, что они разводятся. Как и все прочие родители, они, очевидно, думали, что ребенок их пути к разводу не осознает. Это было, конечно, ошибкой. Я все понимала, хотя и делала вид, что ничего не вижу. Поэтому, когда родители меня посадили на вертящийся стульчик от пианино, чтобы сообщить суровую новость, я уже была готова.

    С какого-то возраста человек начинает любить своих родителей не только за голос крови, а за близость человеческой породы. Папа всегда мне был гораздо ближе, чем мама. Папа - и няня, которая была у меня с рождения: простая, абсолютно неграмотная женщина из Рязани, прожившая со мной всю жизнь, воспитавшая меня и моего сына.

    Поэтому, когда мама, со всем ее внутренним пафосом, произнесла сакраментальную фразу: "Галя, мы разводимся, теперь ты должна сама выбрать, с кем остаешься жить", - я уже знала ответ. Естественно, в этой ситуации каждая или почти каждая девочка скажет "я остаюсь с мамой". Я же без паузы сказала "с папой". Без паузы, потому что папа был мне много ближе.

    Он всегда казался мне самым красивым на свете мужчиной. Играя во дворе с девчонками, я всегда с гордостью на них оглядывалась, когда папа шел из гаража: у нас уже тогда была машина. Я косила на девчонок глазом, ища подтверждение собственному восторгу: видали, какой у меня потрясающе красивый папа? Заметили, как он элегантен? В моем детстве он уже был известнейшим оператором, снявшим в содружестве с Михаилом Роммом (жившим, кстати, в соседнем подъезде и бывшим папиным близким другом) знаменитую "Пышку" - последний русский немой фильм - и любимую мною "Мечту". И вот при такой своей известности папа был как-то удивительно скромен. Это свойство было, пожалуй, главным в моем восприятии папы.

    Он был действительно патологически скромным человеком. Когда моего папу - при всех его орденах, медалях, заслугах, пяти лауреатских премиях, фильмах, которые были за плечами, по тому времени выдающихся, - сажали в президиум Дома кино, отыскивать его там надо было с биноклем. Он как-то тихо прятался сзади, никогда в жизни не садясь в первый ряд - в буквальном и переносном смысле. А ведь он был трижды лауреатом Госпремии, ведущим оператором Ромма - до какого-то момента это был неразрывный творческий союз, профессором ВГИКа... Меня это завораживало - такая внутренняя его тишина…

    …Я, к сожалению, никогда не была послушной дочерью. Первый и самый сильный удар я нанесла папе, когда я закурила. Дело в том, что мы с Наташкой, моей подругой, дочкой Ромма, во всем хотели подражать ее маме, актрисе Кузьминой. Она была очень известной в то время артисткой. Фигуру Кузьминой, полулежащую на диване и раскладывающую пасьянс с сигаретой в руке, я восторженно наблюдала все детство. Мы с Наташкой все в ней хотели повторить. Пытались сделать прическу, как у нее, - такой кок, пытались лечь полулежа...

    Мы не понимали, почему у нее все это так получается. Сегодня бы написали: она это делала "очень сексуально". Но мы тогда не понимали, что именно в ней было такого вызывающе прекрасного, но оно было. Вот этот поворот головы, взгляд, рука с сигаретой... И мы с Наташкой, стоя около зеркала, всеми силами пытались это воспроизвести.

    Было нам лет семнадцать. И когда папа нас застукал... Он сам курил и, видимо, понимал, к чему это приведет. Но он не сказал мне "не делай этого" или "накажу". Он никогда бы так не сказал. Он просто молча заплакал.

    На меня это произвело сильнейшее впечатление. Но не остановило.

    Поэтому наша первая серьезная ссора случилась, когда я Евстигнеева привела в роли своего жениха. Няня была откровенно в ужасе. Она ведь с детства говорила: "Наша Галька выйдет за какого-нить самостоятельного". Имелся в виду состоятельный человек: мы жили в доме, где были знатные женихи - Эрик Пырьев и т. д. А тут пришел Евстигнеев. Няня укоризненно сказала: "Как ему не стыдно лысому-то ходить? Хоть бы какую шапчонку одел!" А папа ничего не сказал. Просто посмотрел. И этого оказалось достаточно.

    К тому времени папа женился. Он не женился до того времени, пока я не окончила школу и не поступила, хотя эта дама присутствовала в его жизни. Даме не понравился ни мой жених, ни я. И я, однажды почувствовав это, гордо взяла за руку Женю и ушла, не взяв ни вилки, ни простыни, ни наволочки. Няня ушла с нами. Я устроила ее жить к товарищу, и, как только мы сняли комнату, Таня поселилась с нами.

    Мы ушли в никуда. Ночевали первую ночь на Киевском вокзале, а потом сняли комнату на "Маяковке". После этого я потеряла с папой связь на четыре года. Я не могла простить неприятие Жени папиной жене, а заодно и папе.

    Я не помню, как мы соединились обратно. Кажется, инициатором была я. Я ведь была взрослым человеком: все-таки уже был ребенок... Но я всегда считала, что папа был в каких-то ложных обстоятельствах, когда женился на этой женщине. Она была достаточно умна, чтобы не вставать у двери с ножом, когда я приходила, но не надо быть очень тонким человеком, чтобы понимать ее нежелание видеть нас. Поэтому папа, к сожалению, редко видел Дениса.

    Впоследствии я потрясла ее тем, что отказалась от папиного наследства. Это была моя принципиальная позиция. Я считала, что если я при жизни ничего у папы не брала, то не должна брать, когда его нет. И понять это она не смогла.

    Я ничего не знаю про квартиру, где я провела детство, - папину квартиру. Даже не интересовалась. Видимо, она досталась тому, кто помогал и ухаживал за этой женщиной. Когда она осталась одна, уже после папы, она не захотела принимать мою помощь: видимо, боялась, что я буду претендовать на квартиру, и поэтому ушла в тень, чтобы я ее не достала.

    ….Я очень много вижу в себе черт от папы. Нахожу их постоянно. Прежде всего терпимость. Без нее я не проработала бы столько лет на месте руководителя театра. Потому что оно требует не только и не столько властности, сколько безграничного терпения, а порой и такой дипломатии, которая ни одному дипломату не снилась. Нужно невероятное терпение, чтобы работать клеем БФ, соединяя несоединимое - артистов, даже при моей огромной к ним любви. Артисты - это все-таки нелегкое сооружение природы. Если бы не папино терпение, не умение прощать и склеивать, я бы этого не потянула...

    А в Денисе я папиных черт уже не вижу. Но вот что удивительно: он внешне так похож на моего отца.

    Екатерина Гердт

    "Ты моя радысть"

    ….Было время, когда он бесконечно мотался между Ленинградом и Москвой. Съемки и спектакли. 30 декабря, прямо перед Новым годом он возвращался после работы в Питере в Москву. Целый день ничего не ел, ужасно голодный пошел в вагон-ресторан. Поужинав и приняв рюмку-другую, возвращался к себе в купе. Проходил через два вагона, забитых американскими туристами. Они, видимо, тоже приняв рюмку-другую, весело и громко поздравляли Зяму с Рождеством и Новым годом. Он ответил по-английски, что привело туристов в полный восторг. Разговорились, и американцы посетовали: все хорошо, безумно интересно, и памятники, и музеи, но вот бы побывать в гостях в настоящем русском доме. Зяма тут же пригласил их к себе. Всех.

    Вернувшись домой, он бросил чемоданчик и умчался в театр. Мама готовилась к Новому году, дома что-то варилось и кипело, тем не менее она отметила, что Зяма как-то подозрительно не звонит в течение дня (обычно он звонил каждую минуту). Затаился. Зато стали раздаваться звонки, и разные голоса на английском языке звали Зяму к телефону. Мама язык знала и с легкостью объясняла, что Гердт в театре и звонить надо позже. Все звонившие представились одинаково: Americans from the train (американцы из поезда). Вернувшись, Зяма задал традиционный вопрос: "Мне никто не звонил?" - "Не то что звонил, а целый день телефон обрывают! Какие-то Americans from the train". - "Да, девочка, это замечательные ребята, я с ними познакомился в поезде и всех пригласил сегодня к нам в гости". И вот эти "замечательные ребята" в количестве пятнадцати человек явились к нам домой. Новогоднему угощению повезло, они оказались мормонами и не ели мяса. Срочно была сварена гречневая каша. А пили с полным удовольствием только двое: судья с женой. Ну и, конечно же, мама с Зямой. Братание с американцами было полным.

    Годы, как говорила моя бабушка, были не лучшими, и наутро мама посоветовала Зяме рассказать во всеуслышание в театре, что у нас был полный дом иностранцев. Теперь это кажется смешным, а тогда такое общение, мягко говоря, не поощрялось. Но Зяме было плевать.

    С тех пор в семье так и осталось определение для тех, кто сваливался неожиданно на голову: Americans from the train…

    …Я часто думаю, а как бы он прореагировал на какие-то события, которые происходят сегодня? Черта, за которой человек превращается в того, кому нельзя подать руки, отодвигается. Граница, за которую дальше нельзя, иначе бесчестье, размывается. И мне так не хватает его максималистской реакции! Недавно был спор на эту тему, и я вспомнила один вечер в нашем доме...

    Было полно гостей. Огромный стол близких друзей и не очень. И один очень известный артист позволил себе сказать что-то оскорбительное жене Зяминого друга. Зяма воскликнул: "Как ты смеешь?! Вон из моего дома!" И при полном оцепенении стола жена знаменитости с трудом увела его. У меня вырвалось: "Ой, первый раз присутствую при том, как человека выгоняют из дома!"

    "Я тоже", - сказал Зяма.

    Подруга была защищена. Иначе было невозможно, нельзя! А сегодня мы очень светские, блюдем "приличия" и с легкостью минуем те случаи, когда уж точно нужно сказать: "Вон из моего дома!" Но... кишка тонка.

    Может, у Зямы в такого рода случаях тоже была кишка тонка и он потом литрами пил валокордин и ходил большими шагами по комнате, но поступить иначе не мог себе позволить. Хватался за сердце, но никогда не жаловался. Вообще считал стыдным и скучным разговаривать о болезнях и на вопрос "как ты себя чувствуешь?" неизменно отвечал: "Шикарно!" И только когда было совсем плохо, отвечая, цитировал Фаину Раневскую: "Симулирую здоровье".

    Антон Табаков

    Волга-Волга

    ...Меня всегда потрясала папина беззаветная преданность тому делу и тому ремеслу, которым он занимается, и его совершенно искреннее непонимание, как другой человек может относиться к этому делу иначе.

    У меня была уже вторая или третья машина, когда на заправках полностью исчез бензин. Купить горючее можно было только у "поливалок", которые продавали его канистрами. А поскольку гаража у меня не было, канистры эти хранились в багажнике моих "Жигулей" восьмой модели. Как-то летом мне нужно было срочно заехать в "Современник". Багажник под завязку забит канистрами с бензином, я стою на светофоре на пересечении бульваров и улицы Горького, обзор слева загораживает автобус. Зажигается зеленый, но автобус не трогается, а водитель начинает изображать что-то лицом, подавая мне какие-то знаки: как потом оказалось, со своей высоты он увидел "Жигули", которые на огромной скорости неслись в сторону центра, не обращая внимания на сигналы светофора, и пытался меня предупредить. Но я его не понял и нажал газ. "Жигули" я заметил в последний момент, когда столкновение было неизбежно. Я попытался проскочить, чтобы они влетели хотя бы не в мою дверь. Удар пришелся в заднее крыло и был настолько сильным, что мою машину отбросило на пешеходный переход, канистры посыпались из багажника, весь бензин растекся вокруг. Чудо, что он не загорелся. И чудо, что я единственный раз в жизни был пристегнут. Меня вытащили из машины и отвезли в Институт Склифосовского, потому что, хотя внешне я выглядел совершенно нормально, только порезал руку, мне было почему-то больно дышать. Кто-то вызвонил отца, и он очень быстро приехал, сбежав с какого-то совещания. Мне стали делать снимок и попросили вздохнуть. Я набрал воздуха в грудь и... начал терять сознание, обмяк. Меня подхватили под руки, и тут вошел отец. Ему сказали, что у меня сломано несколько ребер. Он посмотрел на меня, увидел, что я жив, задал пару вопросов врачам и, поняв, что все обошлось, заторопился уходить. Напоследок повернулся ко мне и сказал: "Да, Тоша, у тебя сегодня спектакль, так что не забудь попросить, чтобы прислали машину из театра, потому что тебе самому будет тяжело добраться". Сказал он это как-то впроброс, потому что мысли его были совсем в другом месте - он должен был бежать, но эти слова я запомнил на всю жизнь...

    Поделиться