издается с 1879Купить журнал

Почему он не вернулся

50 лет назад власти выслали поэта Иосифа Бродского из СССР

Пятьдесят лет назад Иосифа Бродского выгнали из СССР, из любимого им Ленинграда. Кто выгнал? Партийное начальство и начальство КГБ. За что? Об этом уже немало сказано и очень много написано. Но для тех, кто, несмотря ни на что, продолжает считать, что Бродский эмигрировал по собственному желанию, замечу: его выгнали из страны не потому, что он был антисоветчиком или диссидентом (ни то ни другое за ним не числилось). Его выгнали за куда более страшное для той власти преступление - он не боролся с системой, он существовал вне ее. С антисоветчиками и диссидентами власть знала что делать: и те и другие были частью советского пейзажа.

Аэропорт Пулково. Иосиф Бродский перед отъездом. 4 июня 1972 года.

Михаил Мильчик

Аэропорт Пулково. Иосиф Бродский перед отъездом. 4 июня 1972 года.

Что делать с асоветским человеком - они не понимали. Попытки воздействовать на него были сопоставимы с попытками сбить НЛО. Им оставалось только одно - вышвырнуть его из страны. Что и было сделано 4 июня 1972 года. Ему объяснили, что если он будет упорствовать и останется - начнутся неприятности. С ним и с родителями. Что такое "неприятности", он уже знал. Это принудительная психушка, это ссылка, это аресты, суды, отсидки и отбывание сроков. Он уехал. С одним чемоданом. Однако ему удалось вывезти контрабандой бесценное сокровище - прекрасный русский язык. Некоторое время он пребывал в Вене, а потом стараниями американских издателей Профферов отправился в США преподавать в университете.

Он прожил в изгнании двадцать четыре года. Есть неопровержимые свидетельства того, что он тосковал по Ленинграду, по тому, что оставил в "возлюбленном Отечестве". Но он так и не вернулся в Россию. И ни разу не приехал в Ленинград, хотя был одарен званием "почетного гражданина Санкт-Петербурга".

Хотя еще в двадцать один год написал вот эти строки.

Да не будет даноумереть мне вдали от тебя,в голубиных горах,кривоногому мальчику вторя.Да не будет данои тебе, облака торопя,в темноте увидатьмои слезы и жалкое горе.

Пусть меня отпоет

хор воды и небес, и гранит

пусть обнимет меня,

пусть поглотит,

мой шаг вспоминая,

пусть меня отпоет,

пусть меня, беглеца, осенит

белой ночью твоя

неподвижная слава земная.

Все умолкнет вокруг.

Только черный буксир закричит

посредине реки,

исступленно борясь с темнотою,

и летящая ночь

эту бедную жизнь обручит

с красотою твоей

и с посмертной моей правотою.

Прекрасный гомеров герой Одиссей, или, говоря римским языком, Улисс, возвращается на родину, плывет на Итаку. На этом построен сюжет легендарной "Одиссеи". Бродский неоднократно возвращается в Рим, в свою любимую Венецию и никогда - в свой любимый Ленинград. Почему?

Очередь на улице Пестеля в музей-квартиру Бродского. Фото: Юрий Лепский

Почему он ни разу не приехал в свой город? Я задавал этот вопрос много раз людям, знавшим его хорошо. Впрочем, он и сам отвечал на него. Однажды он сказал так: "Это до известной степени похоже на возвращение к прежней жене; при этом не важно, что стало с ней, важно, что произошло с тобой..."

Он не желал встречаться со своей ленинградской любовью Мариной Басмановой? Боялся, что не изжил это чувство? Вряд ли. Им же написаны вот эти строки:

"Не пойми меня дурно.

С твоим голосом, телом, именем

ничего уже больше не связано;

никто их не уничтожил,

но забыть одну жизнь -

человеку нужна как минимум

еще одна жизнь. И я эту долю прожил".

Значит, не в Марине дело. А в чем? Неизбывное чувство вины перед родителями, которых он не сумел ни повидать, ни похоронить?

Две его дочери встретились в Петербурге на 75-летие отца: Настя и Анна-Мария. Фото: Юрий Лепский

В поисках ответа читаю его великолепное эссе "Полторы комнаты" и нахожу вот эти строки, от которых у меня опять ком в горле:

"Я пишу о них по-английски, ибо хочу даровать им резерв свободы; резерв, растущий вместе с числом тех, кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария Вольперт и Александр Бродский обрели реальность в "иноземном кодексе совести", хочу, чтобы глаголы движения английского языка повторили их жесты.

Это не воскресит их, но по крайней мере английская грамматика в состоянии послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного крематория, нежели русская. Писать о них по-русски значило бы только содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку "нецелесообразной".

Повторение этой формулы по меньшей мере обнаруживает некоторую фамильярность обращения государства с русским языком. А кроме того, даже напиши я это по-русски, слова эти не увидели бы света дня под русским небом. Кто б тогда прочел их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо умерли, либо умрут при сходных обстоятельствах? История, слишком хорошо им знакомая. Они знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать или отца при смерти; молчание, воцаряющееся вслед за требованием срочной визы для выезда на похороны близкого.

23 года спустя. Одна из его последних фотографий. Фото: Сергей Берменьев/ из книг "Русская культура в изгнании"

А затем становится слишком поздно, и, повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень, ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не передать тоже... Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна страна не овладела искусством калечить души своих подданных с неотвратимостью России, и никому с пером в руке их не вылечить: нет, это по плечу лишь Всевышнему, именно у него на это достаточно времени. Пусть английский язык приютит моих мертвецов. По-русски я готов читать, писать стихи или письма. Однако Марии Вольперт и Александру Бродскому английский сулит лучший вид загробной жизни, возможно, единственно существующий, не считая заключенного во мне самом. Что же до меня самого, то писать на этом языке - как мыть ту посуду: полезно для здоровья".

Так что же, он не хотел увидеть их полторы комнаты, могилы мамы и папы? От горя и невозвратности утраты сердце могло не выдержать. Возможно, и так. И все же чудится мне, что даже это не главное. Один из его друзей сказал мне: "Однажды Иосиф так ответил на ваш вопрос: "Вообще-то, если говорить серьезно, я не хотел бы возвращаться богатым иностранцем в мой бедный город".

В сущности, в их многолетнем противостоянии он победил Ленинград, а не Ленинград его. Хотя бы потому, что Ленинграда не стало, а вернулся Петербург. Но, догадываюсь я, дело не в богатстве и не в первой жене, даже не в родителях, которых он так и не увидел после отъезда. Мне кажется, он не мог приехать в родной город победителем и триумфатором. В этом случае надо было присоединить себя к победителям и выдержать сравнение с побежденными. Он не мог, потому что до конца жизни остался неприсоединенным ни к победителям, ни к побежденным. Он всегда был и остался самим по себе. Свободным.

Можно ответить и еще проще. Он не вернулся по двум причинам. Первая - возвращаться было некуда: его Ленинграда уже не было, а был совсем другой город - Петербург, населенный совсем другими людьми. Вторая - возвращаться было некому. Того Бродского тоже не было. Был другой, изменившийся, проживший совсем другую жизнь, человек со стремительно повзрослевшей душой, опередивший в этом взрослении всех, с кем был знаком раньше.

Впрочем, оставалась и еще одна его лукавая строчка:

Ни страны, ни погоста

не хочу выбирать.

На Васильевский остров

Я приду умирать…

Но и на нее сегодня у меня уже есть ответ.

В феврале 2014 года мой путь лежал в Бруклин-хейтс, престижный район Нью-Йорка, где в доме № 22 на улице Пирпонт 28 января 1996 года Бродский умер в своем кабинете.

Утро выдалось удивительно холодным. С Ист-Ривер задувал ледяной ветер, твердый наст на обочинах, а на дорогах ледяные колеи. Ну прям-таки Россия, где-нибудь в Нижнем Тагиле, а то и в Питере.

От Бруклинского моста я отправился по набережной, и вскоре уши и щеки мои были обожжены холодом. Я свернул в глубь дворов, спасаясь от ветра, и через некоторое время обнаружил, что Бруклин-хейтс - это повзрослевший и посолидневший Гринвич-Виллидж с пятиэтажными домами и четко расчерченной графикой улиц.

Что-то мне это напоминало. Что? Где-то это уже было со мной. Где?

В тот майский день во дворе дома Мурузи звучала музыка. Фото: Юрий Лепский

Вот детская площадка, вот как будто знакомый перекресток. Я свернул на эту улицу и вскоре оказался у дома № 22. Здесь все и случилось тогда. Подъезд, освещенный тусклой лампой, окна второго этажа с задернутыми шторами. Минут пять я постоял тут под промозглым ветром и не торопясь побрел обратно. И только метров через пятьсот в глубине какого-то двора меня вдруг осенило: 2002 год, Васильевский остров, промозглый, холоднющий январь, я, как и теперь, ищу дом, о котором он написал в ранних стихах. Господи, как я раньше не догадался! Эти четкие прямые улицы, эти пятиэтажки с редкими магазинами и прохожими, эти ледяные надолбы и сугробы по обочинам...

"Ни страны, ни погоста

не хочу выбирать.

На Васильевский остров

я приду умирать.

Твой фасад темно-синий

я впотьмах не найду.

Между выцветших линий

на асфальт упаду.

И душа неустанно

поспешая во тьму,

промелькнет над мостами

в петроградском дыму,

и апрельская морось,

над затылком снежок,

и услышу я голос:

- До свиданья, дружок.

И увижу две жизни

далеко за рекой,

к равнодушной отчизне

прижимаясь щекой,

- словно девочки-сестры

из непрожитых лет,

выбегая на остров,

машут мальчику вслед".

"Ну вот и все, - подумал я, - наконец-то этот пазл сложился".