Владимир Набоков прожил 78 лет и успел невероятно много. 18-летним юношей в Петербурге он мог как сын одного из виднейших русских оппозиционеров встречаться с политической элитой царской России. Мужчиной 40+ мог "со слезами на глазах" радоваться военным успехам бесконечно чужой и чуждой, и все-таки бесконечно родной Советской России. А в Монтре 70-летним джентльменом как автор "Лолиты" мог получить по-соседски приглашение в VIP-ложу на концерт Deep Purple и непосредственно, так сказать, на месте его создания, услышать хит Smoke on the Water, начинающийся со слов: "We all come out to Montreux on the Lake Geneva shoreline".
Это необыкновенное разнообразие прожитых жизней, помноженное на природный талант и блестящее образование, вылилось в то, что Владимир Набоков, он же Вл. Сиринъ, он же Vladimir Nabokov, и 40 лет спустя после смерти, в XXI веке, остается одним из самых знаменитых и парадоксальных писателей века XX - эталоном стиля и интеллектуальной честности для одних, манерности и снобизма для других. Причем и тем, и другим мнением можно обзавестись, не читая - настолько плотен кокон, соткавшийся вокруг русско-американско-швейцарского автора.
Тем же, кто не хочет доверяться интерпретациям и готов перечитать произведения самого Набокова, "Год Литературы" предлагает небольшую шпаргалку. Выполненную, как любил писать сам Набоков, в виде карточек.
Дебютный роман 27-летнего русского берлинца с блестящим образованием и весьма туманными жизненными перспективами. Русские герои живут в Берлине, который им то чужд, то нелеп, - и живут прекрасным прошлым и, более того, живут, пытаясь восстановить это прошлое. Но в опрокидывающем финале герой неожиданно отказывается возвращаться в это прекрасное прошлое, символически порывая с ним. Он выбирает будущее.
"Люди, сидевшие в кафе, полагали, что у этого человека, так пристально глядящего перед собой, должно быть какое-нибудь глубокое горе, а на улице он в рассеяньи толкал встречных, и раз быстрый автомобиль затормозил и выругался, едва его не задев. Он был богом, воссоздающим погибший мир. Он постепенно воскрешал этот мир, в угоду женщине, которую он еще не смел в него поместить, пока весь он не будет закончен. Но ее образ, ее присутствие, тень ее воспоминанья требовали того, чтобы наконец он и ее бы воскресил, - и он нарочно отодвигал ее образ, так как желал к нему подойти постепенно, шаг за шагом, точно так же, как тогда, девять лет тому назад".
У Набокова немало романов, способных претендовать на это звание. "Защита Лужина", "Изобретение Вальса", "Отчаяние", та же "Лолита". Но именно Camera Obscura - история о том, как незаконная, неприличная любовь не просто разрушает жизнь благополучного европейского буржуа от культуры, но доводит его до положения Иова на гноище - но без намека на какой бы то ни было хеппи-энд, а с одним лишь возмездием - страшна своей обыденностью.
"Кречмар был несчастен в любви, несчастен и неудачлив, несмотря на привлекательную наружность, на веселость обхождения, на живой блеск синих выпуклых глаз, несмотря также на умение образно говорить (он слегка заикался, и это придавало его речи прелесть), несмотря, наконец, на унаследованные от отца земли и деньги. В студенческие годы у него была связь с пожилой дамой, тяжело обожавшей его и потом во время войны посылавшей ему на фронт носки, фуфайки и длинные, страстные, неразборчивые письма на шершаво-желтой бумаге. Затем была история с женой одного врача, которая была довольно хороша собой, томна и тонка, но страдала пренеприятной женской болезнью. Затем в Бад-Гамбурге - молодая русская дама с чудесными зубами, которая как-то вечером, в ответ на любовные увещевания, вдруг сказала: "А ведь у меня вставная челюсть, я ее на ночь вынимаю. Хотите, сейчас покажу, если не верите". "Не надо, зачем же", - пробормотал Кречмар и на следующий день уехал".
Сейчас нам кажется, что нет ничего более очевидного, чем в 1936 году в Берлине выпустить роман не просто об угрозе тоталитаризма - но о наступившем тоталитаризме. Особенно если учесть, что в 1933 году появилась французская версия "Процесса" Кафки, которую Набоков наверняка читал (живя в Берлине, он так и не удосужился довести свой немецкий до литературного уровня). Удивительно другое: что современная Набокову русская критика вообще не поняла, о чем это! "Утомительно, жутко, дико!" - написал в рецензии Георгий Адамович. Он прав, только это не недостаток романа, а его достоинство.
"Сообразно с законом, Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шепотом. Все встали, обмениваясь улыбками. Седой судья, припав к его уху, подышав, сообщив, медленно отодвинулся, как будто отлипал. Засим Цинцинната отвезли обратно в крепость. Дорога обвивалась вокруг ее скалистого подножья и уходила под ворота: змея в расселину. Был спокоен; однако его поддерживали во время путешествия по длинным коридорам, ибо он неверно ставил ноги, вроде ребенка, только что научившегося ступать, или точно куда проваливался, как человек, во сне увидевший, что идет по воде, но вдруг усомнившийся: да можно ли?"
Самый знаменитый роман Набокова, выведший его литературную карьеру на новую орбиту, как часто бывает, оказался и самым непóнятым. Внешняя скандальность темы заслонила глубочайший трагизм и едкую социальную сатиру. Да, конечно, "Лолита" - роман о нимфетке и маньяке, но ведь это и роман о невозможности идеальной любви, о несмешиваемости, как вода и масло, европейского и американского менталитетов, а главное - о всепоглощающей пошлости, той самой непереводимой poshlost`, на которую так ополчался Набоков. Полемика вокруг "Лолиты" давно и сразу стала частью "Лолиты"; остается только добавить, что в наши дни публикация этого произведения была бы так же невозможна, как публикация "Отелло" или "Иисуса Христа - суперзвезды".
"Несмотря на то, что давно известна моя ненависть ко всяким символам и аллегориям (ненависть, основанная отчасти на старой моей вражде к шаманству фрейдизма и отчасти на отвращении к обобщениям, придуманным литературными мифоманами и социологами), один во всех других смыслах умный читатель, перелистав первую часть "Лолиты", определил ее тему так: "Старая Европа, развращающая молодую Америку", - между тем как другой чтец увидел в книге "Молодую Америку, развращающую старую Европу". Издатель Якс, чьим советникам Гумберт так осточертел, что они прочли только половину книги, имел наивность написать, что вторая часть слишком длинна. Издатель Экс выразил сожаление, что в романе нет ни одного хорошего человека. Издатель Икс сказал, что если он напечатает "Лолиту", мы оба с ним угодим в тюрьму".
Если в "Лолите" автор по понятным причинам всячески отрицал наличие хоть какого-то сходства между собой и героем, то "Пнин" - это сложный, разветвленный, многократно "перекрученный" и огрубленный, но все-таки автошарж. Герой, Тимофей Пнин - американский профессор славистики, потомок, как видно из его фамилии, незаконнорожденного отпрыска русского аристократа, рассеянный чудак с грубыми манерами и добрейшим сердцем. Мало того - он был женат на русской еврейке, даме весьма волевой… Опубликованный в США годом раньше "Лолиты", он был очень хорошо встречен образованной публикой, узнававшей в описанных с большим юмором и состраданием академических злоключениях рассеянного профессора себя и своих преподов, - и во многом выступил для нее в роли "разгонной ступени".
"Как преподаватель, Пнин едва ли годился в соперники тем рассеянным по всей ученой Америке поразительным русским дамам, которые, не имея вообще никакого особого образования, ухитряются с помощью интуиции, говорливости и своего рода материнской пылкости чудесным образом сообщать знание своего сложного и прекрасного языка группе невинноочитых студентов, погружая их в атмосферу песен о "Волге-матушке", чая и красной икры; в то же время Пнин-преподаватель даже и не осмеливался хотя бы приблизиться к величественным чертогам современной научной лингвистики, к этому аскетическому братству фонем, к храму, в котором ревностные молодые люди изучают не сам язык, но метод научения других людей способам обучения этому методу, каковой метод, подобно водопаду, плещущему со скалы на скалу, перестает уже быть средой разумного судоходства и, возможно, лишь в некотором баснословном будущем сумеет обратиться в инструмент для разработки эзотерических наречий - Базового Баскского и ему подобных, - на которых будут разговаривать одни только хитроумные машины".
Двусоставная книга, сложенная из эпической поэмы, написанной одним "автором", и обширного, часто притянутого за уши комментария к ней, сделанного "другим автором" - которого с первым связывали краткие, но чрезвычайно интенсивные отношения. Есть, правда, сильное подозрение, что их интенсивность - плод больного воображения "комментатора". Как и его собственное героическое прошлое, якобы зашифрованное в поэме... Недостоверный рассказчик, открытое (для гиперинтерпретаций) произведение, даже гипертекст - в небольшом романе сошлись все черты того, что через несколько лет станут определять как "постмодернизм". Но при этом роман "Бледное пламя", несмотря на всю сложность - ажурен и невесом, как своды готических соборов. Не зря Умберто Эко, сочиняя образцовый постмодернистский роман "Имя Розы", перенес действие в средневековый монастырь.
"А он воистину был моим близким другом! Если верить календарю, я знал его лишь несколько месяцев, но бывают ведь дружбы, которые создают собственную внутреннюю длительность, свои эоны прозрачного времени, минуя круженье жестокой музыки. Мне никогда не забыть, как ликовал я, узнав, - об этом упоминается в примечании, которое читатель еще найдет, - что дом в предместье (снятый для меня у судьи Гольдсворта, на год отбывшего в Англию для ученых занятий), дом, в который я въехал 5 февраля 1959 года, стоит по соседству с домом прославленного американского поэта, стихи которого я пытался перевести на земблянский еще за два десятка лет до этого!"
Роман, наполовину состоящий из как бы комментариев к выдуманной поэме, писался Набоковым на фоне работы над настоящими комментариями к настоящей поэме - точнее, в ходе работы над переводом "Евгения Онегина", который Набоков снабдил подробнейшим, буквально построчным комментарием. Позволяя себе в этом комментарии намного больше, чем позволяли себе советские (и не только советские) академические филологи. Например, вспомнить к случаю собственный утерянный барский дом на Большой Морской улице. Или проследить родство с некоторыми упоминаемыми историческими личностями. Советские пушкинисты, заполучив не без сложностей этот двухтомник, отдали должное дотошности Набокова, но были шокированы привнесенным им личностным началом - им ничего подобного в голову не могло прийти! То самое "а что, так можно было!?" Впрочем, особняка в центре Петербурга и сродства с петербургской аристократией ни у кого из них не было.
"Имение Батово позднее принадлежало моим дедушке и бабушке - Дмитрию Николаевичу Набокову, министру юстиции при Александре II, и Марии Фердинандовне, урожденной баронессе фон Корф. Живописная лесная дорога связывала его с имением моих родителей, Вырой, отделенным извилистой рекой Оредеж и от Батово (расположенного в миле на запад от Выры), а сразу к востоку - и от поместья моего дяди Рукавишникова - Рождествено (во втором десятилетии восемнадцатого века оно было резиденцией Алексея, сына Петра Великого, и унаследовано мною после смерти моего дяди Василия в 1916 г.). Поездки в Батово в коляске, шарабане или же автомобиле неизменно повторялись каждое лето, начиная, насколько я могу вызвать в памяти эти трепетные глубины детства, скажем, с 1902 г. до революции 1917-го, когда, разумеется, все частные земли были национализированы Советами. Я помню, как мы с кузеном разыгрывали дуэли на "grande allée" <"главной аллее"> Батово (великолепной аллее, обсаженной громадными липами и березами и в конце пересекаемой строем тополей), где, согласно туманному семейному преданию, Рылеев действительно дрался на дуэли. Помню также одну лесную тропинку за Батово, по которой мечтал подолгу гулять, когда вырасту, известную двум или трем поколениям воспитанных гувернантками маленьких Набоковых как "Le Chemin du Pendu" <"Дорога Повешенного">: сто лет назад это была любимая тропа Рылеева, "Le Pendu" <"Повешенного">". (Пер. под ред. Ан. Н. Николюкина)
600-страничный роман, претворяющийся "набоковской "Анной Карениной"" - как бы классической семейной хроникой XIX века, историей двух аристократических семейств, пусть и перенесенной на некую параллельную анти-Землю, на самом деле является скорее "набоковскими "Поминками по Финнегану"": столько здесь скрытых намеков, аллюзий, переиначенных цитат и отсылок. Причем не только к трем языкам (русскому, французскому, английскому), но ко всем предыдущим набоковским романам. В "Аде" проходят все излюбленные им темы. И - скрываемая под колючим юмором мечта о некоем идеальном мире, в котором сольются в гармоничное целое три его родных языка и три родины. "Отказаться от подведения итогов или попытки в одной книге использовать весь накопленный арсенал в семьдесят лет так же непросто, как избежать автобиографичности в своем первом романе", - справедливо замечают русские издатели. Так что "Ада" велика не только по размеру, но и по значению. Это своего рода opus magnum Набокова - который мы только начинаем читать.
Этот материал опубликован на портале "Год литературы".