В самом конце восьмидесятых и в начале девяностых годов мы с Семеном Израилевичем зимы проводили в Переделкине - в Доме творчества. Подряд три новых года встречали вместе с Булатом Окуджавой на его даче по улице Довженко,11. За нами заезжал или сам Булат, или его сын Буля (тоже - Булат) - пешком восьмидесятилетнему Липкину было не добраться. Да и морозы он переносил уже тяжело, поэтому впоследствии мы и перестали бывать на новогодних празднествах у Булата и Оли. А как было хорошо, непринужденно, обыкновенно проводить новогодние ночи на даче у Окуджавы!
- А ты что с ними делаешь? - ответила я вопросом на вопрос.
- Я первый спросил.
- Раз спросил, значит, знаешь, что я с ними делаю.
- Да, я тоже это делаю, а Семен Израилевич, раз ты говоришь о себе, этого не делает?
- Не делает, полагаясь на меня.
Так мы и не признались друг другу, как именно избавляемся от крайне ненужной типографской продукции.
Те три новогодние ночи слились у меня в одну. Гости были одни и те же. Кроме нас с Семеном бывали еще две четы. Их представил нам Булат как своих близких друзей, никакого отношения к литературе не имеющих. Стыжусь, но не могу вспомнить их имен, - старость не радость. Конечно, я бы могла сейчас позвонить Ольге и справиться. Но этого делать не стану, исходя из принципа: вспоминай лишь то, что хорошо помнишь.
Запомнился тост Булата, когда мы кое-как расселись за столом и начали провожать старый год: "Какая у нас хорошая компания, все - без комплексов, давайте за это выпьем!" Сияла елка, украшенная Олей, румяно лоснились на блюде испеченные Ольгой пирожки с мясом и капустой. А почти вся закусь была приготовлена самим Булатом, например, грузино-армянское лобио с орехами, чесноком и кинзой, грузинское сациви. Я и до этих новогодних ночей знала, что он умеет готовить, но не знала, что так вкусно. Как-то в конце восьмидесятых Булат мне позвонил в город с дачи. Я начала расспрашивать, как он и что он. Не трудно ли быть на даче одному? Булат ответил, что нисколько, что он обожает одиночество, что сам себе готовит жратву, даже суп варит. Помню, я очень удивилась: Семен Израилевич даже глазунью пожарить не умеет.
- Это ничего, - засмеялся моим словам Булат, - зато он человек необъятных знаний, мудрый поэт и человек чистейший. Инна, тебе крупно повезло. - И добавил, что как-то с Липкиным ездил в Душанбе и за неделю общения с ним столько нового для себя узнал, как будто толстый том по Востоку прочел.
Кажется, в первую же новогоднюю ночь Окуджава читал стихи, написанные после поездки в Израиль. Как я поняла, после большого перерыва, отданного прозе. Запало в память стихотворение "Сабра", а если честно, то этот цикл мне мало понравился. Липкин же расхваливал, и это, я видела, Булату было очень приятно. А я начала, как всегда, приставать к нему, чтобы спел свои песни, но Булат почти рассерженно отказывался, мол, давно песен не пишет и не поет. И отказался:
- Сейчас сколько хочешь бардов, - и показал мне какую-то газету, - видишь, вот рейтинг, посмотри на каком я месте - на 22-м, а мест всего 25. Так что мы с тобой постарели и устарели, и хватит тебе признаваться в любви к моим песням.
Все это мне сказал без малейшей доли огорчения, как бы простодушно констатируя факт, и тем самым смягчая свой отказ петь. Он и раньше спокойно сердился, когда я, хорошо отзываясь о его прозе, настаивала на том, что главное у него - песни. Естественно, был недоволен, ибо писатель, обычно, зашкален на том, что он в данное время делает, а не на том, что сделано прежде. И все-таки Булат спрашивал: почему песни лучше?
"А потому, - сформулировала я однажды, - что прозаиков не хуже тебя можно найти, а вот такого как ты в твоих песнях - не существовало и не существует. Все писатели - второсоздатели, так как первосоздатель - Господь Бог. Ты же второсоздатель, идущий от Троицы - когда Бог, Сын и Дух Святый в тебе сказались неразделимой троицей: слово, музыка и голос.
На мое истолкование Булат только плечами пожал, дескать, меня заносит куда-то не туда. Дескать, при чем тут Троица, если он - атеист и не скрывает этого. А мне казалось, что он скрывал свою веру. Поскольку в восьмидесятых, в начале девяностых слишком многие вдруг объявляли себя верующими, что, видимо, коробило и Окуджаву. А, может, закоробило еще раньше, ведь свою "Молитву" он прикрыл именем Франсуа Вийона. Думаю, не только для того, чтобы "Молитва" прошла цензуру и была напечатана или дозволена к исполнению на эстраде. К моменту написания "Молитвы" у Окуджавы все уже, по-моему, было в порядке - с его книгами, концертами и выездами за границу.
Пили мы в новогодние ночи, о которых говорю, понемногу и за многое, и за счастливые перемены в стране, которые, увы, ни к чему хорошему, в сущности, не привели. Это чувствуется и в стихотворении, которое в один из июлей, кажется, в начале девяностых Булат мне адресовал:
Что нам досталось, Инна,
Как поглядеть окрест?
Прекрасная картина
Сомнительных торжеств,
Поверженные храмы
И вера в светлый день,
Тревожный шепот мамы
и Арарата тень.
А что осталось, Инна,
Как поглядеть вокруг?
Бескрайняя равнина
и взмах родимых рук,
и робкие надежды,
что не подбит итог,
что жизнь течет, как прежде,
хоть и слезой со щек
О сомнительных торжествах Окуджава мне говорил чуть позже, весной или летом 94-го. Мы сидели у него на застекленной веранде, которую он превратил в кабинет. На полках уже красовалось большое сообщество колокольчиков разных размеров и видов, некоторые висели. Булат сокрушался, что подписал письмо в защиту Ельцина, поддержал, в сущности, стрельбу по Белому дому, а это, мол, ни к чему не может привести, кроме войны и полного развала демократии. В Булате Окуджаве странным образом сочеталась реалистическая трезвость с романтическим оптимизмом. Об этом я ему и сказала, добавив, что демократией у нас и не пахнет, какая демократия, если в демократы в основном пошли вчерашние корыстные партийные и комсомольские работники. Мол, да, конечно, есть и оптимистические романтики вроде тебя. Ты-то от всего сердца. И опять ошибся.
- Что значит - опять? - нахмурился Булат, - и какой я тебе романтик?
Тут бы мне умолкнуть. Но глупец всегда хочет доказать свой ум, свою правоту. Этим хвастливым глупцом была я. Чтобы доказать Окуджаве его романтичность, я напомнила ему, как во времена Хрущевской оттепели, когда мы с ним и Николаем Панченко сидели за столиком в Доме литераторов, он мне сказал, что вот они с Колей вступили в партию, и мне пора, дескать, сейчас партию надо укрепить изнутри честными людьми. Да еще и сверхприхвастнула: "Помнишь, что я тебе ответила? Я возмутилась, как это можно укреплять изнутри бандитов!" Булат поскучнел: "Не помню ни этого своего предложения, ни твоего умного ответа".
Высказалась, спохватилась и виновато замолкла. Вспомнила и трагическое детство Окуджавы, о котором я знала из его скупых разговоров и из сдержанно самоироничной, но не скупой прозы. Вспомнила вернувшуюся из мест заключения и ссылки его маму, убежденную коммунистку старой закалки, - такие люди верили, что идея марксизма-ленинизма была Сталиным искажена. Возможно, под влиянием матери он и решил, что партию надо укреплять, преобразуя изнутри. Еще подумалось, что поэзия Окуджавы по своей сути трагична, но его любовь к жизни и постоянная простая вера в лучшее делают трагедию светлой.
Булат, видимо, почувствовал мою пристыженность, прощающе улыбнулся:
- Инна, ты же пришла морить комаров, а принялась за меня.
"Морить комаров"...
Как-то в Доме творчества морили тараканов. Меня как злостного аллергика на трое суток перевели в коттедж. Дежурная по корпусу сообщила, что мне звонит Окуджава, но к телефонной будке в корпусе я из-за вонючей химии не пошла.
- Сема, - попросила я Липкина, как только он ко мне заглянул, - позвони Окуджаве, объясни, почему я не подошла к телефону, и узнай, может быть, ему что-нибудь надо. Какая разница, кто из нас позвонит?
Вскоре вернулся Семен Израилевич: "Разница есть. Булат написал тебе стихотворение и хотел тебе прочесть по телефону. Но я сказал ему, что у нас морят комаров и поэтому ты не можешь с ним связаться".
- Сема! - рассмеялась я, - Булат подумает, что у тебя с головой неладно. Морят тараканов, а не комаров.
- Ну и что с того? Тараканы мне безразличны, а вот комаров я терпеть не могу, - на полном серьезе ответил Семен Израилевич, - вот и сказал "морят комаров".
Это рассмешило и Окуджаву, заехавшего к нам и подарившего мне стихи, которые я привела выше. Когда бы мы ни перезванивались в городе (чаще звонил мне Булат, нередко из больниц, я же телефонными звонками тревожить его не решалась), разговор начинался с того: "Ну, когда поедем в Переделкино морить комаров?" Правда, в особенности в два последних года жизни Окуджава нет-нет разговор начинал с вопроса:
- Инна, скажи мне, что ты сейчас делаешь, только не ври.
- Не вру. Курю, Булатик, - честно, но некстати признавалась я.
- А мне уж вовсе запретили, - печалился он, - поэтому я часто укладываюсь. Лежа никогда не курил, и вот принимаю лежачее положение, так легче.
Я уже знала от нашего общего друга-врача Александра Викторовича Недоступа, да и от самого Булата, что у него страшная эмфизема легких. "Буквально дышит кусочек легкого" - сказал мне Александр Викторович. И когда в последний раз, вскоре после очередной больницы, Окуджава мне позвонил, я долго его убеждала не ездить ни в какой Париж, остаться в привычном климате и морить комаров. Он, всегда верящий в лучшее, твердо отверг мои резоны:
- Нет, Инна. Сначала поеду с Олей в Германию, дам концертик, подзаработаю и - в Париж! Я так люблю Париж! А уж потом вернусь на дачу, и мы с тобой и Липкиным поморим комаров".
Но - не вернулся...
Все это я пишу сейчас в ясный августовский вечер перед днем колокольчика, который ежегодно справляется как день открытия музея. Пишу на даче, что на расстоянии 4-5 небольших дачных участков до музея Булата Окуджавы.
Каждую субботу, в особенности весной, летом, да и осенью на территорию музейного участка стекается народ. Приезжают и зимой по субботам, но не в маленький домик Окуджавы, а уже в более просторный, выстроенный под музей, где есть довольно вместительный зал. Зимой это помещение со скамьями, пусть и тесное, но достаточное для посетителей, приезжающих из Москвы на вечера, посвященные Окуджаве, на вечера разных поэтов и прозаиков. Но в теплое время бывает так, что всем приехавшим и пришедшим невозможно уместиться на скамьях под огромным тентом перед дощатыми подмостками с микрофоном. И тогда заполняется весь двор - солнце ли светит, дождь ли идет, люди стоят или прислонясь к стене музея, или так - молодежи бывает много. "Вечера" - не знаю, почему их так назвали (а как еще назвать?), начинаются в три часа дня. Я не в состоянии перечислить всех выступавших перед публикой - поэтов, прозаиков, критиков и бардов, хотя на многие "вечера" приходила. Скажу одно: перед началом чьего-либо выступления на экране телевизора, установленного на сцене, появляется Окуджава и поет нам свои чарующие песни. Так было и в тот сентябрьский день 2001 года, когда, мы, писатели и читатели, справляли девяностолетие Семена Липкина. Погода благоприятствовала, и двор был полон. Я не могла сейчас не упомянуть Семена Израилевича, так как уже полтора года, как хожу к нему на могилу. Еще и потому упоминаю его юбилейное торжество, что он ни одному своему вечеру, ни одному своему дню рождения так не радовался, как этому, устроенному музеем Окуджавы.
А в прошлом июне, в день смерти Булата, когда не было телевизионных камер, я, боящаяся выступать перед широкой аудиторией, все-таки взяла в руки микрофон и рассказала о моем знакомстве с Окуджавой, о первой записи его песен на магнитную ленту. Тут все приятели и знакомые Окуджавы, а некоторые и мои, уже слышавшие мой рассказик, как я дала первый "концерт" его песен на Таймыре, убедительно попросили, чтобы я записала ну хотя бы этот короткий рассказ. С устными рассказами у меня все в порядке, а вот с письменными не очень. Но попробую. Однако, коротко вряд ли получится.
Я познакомилась с Булатом то ли в конце 1957-го, то ли в самом начале 1958-го в коммунальной комнате Григория Левина - руководителя литературного объединения "Магистраль". Я только что приехала из своего Баку, позвонила Григорию Левину. Он пригласил меня в тот же вечер к себе домой: приезжай обязательно, увидишь чудо! Мне был уже знаком восторженно-захлебывающийся характер Левина, но все же приехала к нему, на улицу Мархлевского, ибо все равно собиралась его навестить. Посещать же "Магистраль", как и всякие другие литобъединения или кружки, не любила.
Но чудо действительно произошло! За пианино уселась высокая, полноватая, молодая женщина (Галя, первая жена Окуджавы), взяла несколько аккордов и - запел густо кучерявый, худенький, смуглый на вид юноша: "Из окон корочкой несет поджаристой..." Пел Окуджава долго, не отнекиваясь от просьб, не ломаясь, спел все, что к тому времени у него было. Я же была так потрясена, что не запомнила, кто еще в тот вечер его слушал. Да, я так была ошеломлена, так всем слухом поняла, что перед нами совершенно новое явление в поэзии, что в тесноте, где мы потом выпивали, даже не решилась поблагодарить. И только когда мы с ним прощались у открытых дверей в коридор, я, чувствуя, как вся заливаюсь краской, выпалила: "А вам никто не говорил, что вы похожи на молодого Пушкина?" Окуджава тоже покраснел и как-то сконфужено огляделся.
То ли грубая лесть - великая вещь, то ли Булат понял, что таким образом выразился мой восторг, но именно с того вечера мы подружились. Я, если находилась в Москве, почти всегда бывала там, где пел Окуджава, чаще - у Григория Левина или в комнатушке "Литературной газеты", где работал Булат в отделе поэзии. В этом отделе поэзии, он, аккомпанируя себе на гитаре, пел мне или только что сочиненную песню, или те, что были недавно написаны, да и повторял те, что я просила. Я их заучивала наизусть сразу же, слух у меня был хороший, да и голос тогда еще был. Песни я запоминала и, возвратясь в Баку, устраивала у себя дома для друзей, знакомых и соседей концерты Окуджавы. Всего репертуара повторять не стану, он всем известен, да и вообще не буду вспоминать то, что уже многие написали в своих воспоминаниях.
Хочу вспомнить лишь одну песню, впервые услышанную мной в литгазетовской каморке. Это песня о муравье, которая начинается стихом: "Мне нужно на кого-нибудь молиться". Во-первых, потому что там есть строки: "и муравей создал себе богиню / по образу и духу своему". Я тогда еще подумала, что Булат верует, хоть не хочет в этом признаваться ни другим, ни даже, может быть, себе. Собственно говоря, для меня вся поэзия Окуджавы проникнута глубокой, а не наружной, не показной религиозностью. Чтобы это доказать, следует написать специальную работу, но у меня другая тема: мой устный рассказ о "концерте" на Таймыре и о первой записи песен Булата в Москве. И вот никак до этого рассказика не доберусь. Мысленно я все еще пребываю в "Литгазете", где, изумив меня "Муравьем", Булат спросил: "Ну как, узнаешь ли себя в богине"? Я оторопело начала возмущаться, мол, при чем тут я, когда знаю адресатку, сам меня с ней знакомил... Булат хитро улыбнулся: "Конечно, знаешь - она модница. А вот "ветхое" пальтишко и "старенькие туфельки" списаны с тебя. В первом варианте звучало: "пальтишко было ветхое на ней", "ветхое" потом Окуджава заменил на "легкое". Он эту замену сделал как истинный художник, ибо придал эпитетом "легкое" легкокрылость последней строфе:
И тени их качались на пороге,
неспешный разговор они вели, -
красивые и мудрые, как боги,
и грустные, как жители земли.
Возможно, что история с этой песней мне бы и не запомнилась, если бы не повлияла на все мое дальнейшее стихотворчество. В молодости мы учимся у классиков, читаем их. Но далеко не всегда знаем обстоятельства написания того или иного шедевра. Подоплеку тех или иных деталей. И уж совсем редко проникаем в творческую "лабораторию" живших до нас поэтов. Часто мы получаем важные уроки от близких по возрасту собратьев. Такой важный урок я получила от Булата Окуджавы. И дело не в том, что я вдруг поняла, что можно приписывать некие внешние черты одного героя другому, как сделал Булат в "Муравье", запомнив, например, как мы ходили целой компанией под дождем, и я то и дело, говоря "погодите", останавливалась, чтобы снять старенькую рваную туфлю и вылить из нее дождь. Окуджава, сам того не ведая, преподал мне азы, научившие меня, почти всегда пишущую от первого лица, вбирать в первое лицо многие третьи лица - вплоть до библейских.
Поблагодарив за науку Окуджаву, я уже, кажется, готова приступить к "устному" рассказу.
По командировке "Нового мира" в мае 1969-го отправилась на Енисей и дальше - на Диксон и Таймыр. В редакции предложили билет на самолет или - поездом в международном вагоне, по-нынешнему СВ. И хоть я еще никогда не летала, все же выбрала СВ - мне, южанке, знавшей лишь общий вагон по маршруту Баку - Москва и обратно, очень хотелось увидеть из окна комфортабельного вагона всю тогда, помнится, четырехсуточную дорогу до Красноярска. Провожать меня пришли Окуджава с гитарой и Александр Аронов с целой компанией "магистральцев". За час до отхода поезда мы вольготно расположились в изумившем всех нас роскошном купе (гораздо просторнее современных СВ), и Аронов поставил на стол пол-литру. Проводник услужливо принес стаканы и даже разлил водку (оказывается, я была единственной пассажиркой во всем вагоне). Начали пить, пил и Булат между песнями, мы-то песни знали, а вот проводник стоял перед купе, буквально рот раскрыв. Потом робко присоединился к нам, принеся из служебного купе еще одну поллитровку. Пел Булат почти весь час, а уже на перроне, вдогонку поезду понеслось: и комиссары в пыльных шлемах... Эти стихи Булат запел, видимо, потому, что иногда, шутя или сердясь, называл меня "двадцать седьмым Бакинским комиссаром".
На Таймыре, в Хатанге, я прибилась к местной самодеятельной группе, выезжающей на два выходных дня в глухие места на концерты. Я примкнула к этому, как вскоре поняла, благородному делу, конечно, не вирши свои читать, а на жизнь посмотреть. Точно не помню, сколько нас было на маленьком катерке, где почти три, сокращенные нами, белые ночи мы спали сидя или вповалку, почти друг на дружке. Кажется, семь или восемь человек.
И вот мы прибыли на шахту "Котуй". О шахте узнала лишь то, что она очень глубокая (спускалась), а на скольких метрах вечной мерзлоты добывали уголь, увы, запамятовала. Усталые зрители с темными от угля, неотмываемыми лицами, такими, что даже трудно было различить возраст, собрались в небольшом клубике. Назывался он "красный уголок". Концерт начался часов в семь вечера. Главным был баянист, под его музыку пели две девушки, одна - русские, другая - украинские песни. Молодожены лихо плясали барыню, - она как бы плыла, то руки в боки, то с платочком в поднятой руке, а он вокруг нее ходил вприсядку. А еще два парня в равной мере были и лезгиночниками и чечеточниками. Последним номером они вдвоем отбивали "Яблочко". На этой эффектной чечетке обычно и заканчивался концерт. (Все-таки сосчитала: на утлом катерке-мечике нас было - восемь.)
И вот когда раздались последние аплодисменты, кто-то из "зала", указывая на меня, крикнул: "А чернявенькая, молодая и красивая, почему не выступила? Она что, из профсоюза или комсомола? Но эти хоть речи толкают"! Его выкрик, гогоча, подхватили и другие. "Боже мой, что делать, что делать, - подумала я, - ведь не объяснять, что - командировочная, ведь не читать же свои стихи - тоска одна!" Я поднялась с места и пошла к сцене:
- Спою вам песни Булата Окуджавы, но наш баянист этих песен не знает, их вообще еще мало кто знает. Буду петь без баяна. При полной тишине я спела "А мы швейцару - отворите двери!..", "Из окон корочкой несет поджаристой...", "Ваньку Морозова", "Леньку Королева" и еще несколько, какие - не запомнила. И не только потому, что эти, которые называю, спела на бис.
Окончание читайте в следущем номере.