Небо равнодушно наблюдает за человечками. Бог далеко. Его око рассматривает в микроскоп мельтешения душ на Земле. Не случайно мелькнет проекция картины Брейгеля "Зима. Охотники на снегу".
Мелькнет, возможно, еще и по другой причине. Российскую глубинку Могучий срифмует с голландским средневековым ландшафтом, зимним пейзажем дневного дня, водной гладью, покрытой льдом. Но лед у Соколова не безмятежен. На этом катке на зимней реке проваливается и гибнет чудик из артели. В одной из первых сцен спектакля Могучего артельщика хоронят язычески. Тело укладывают в деревянную лодку, вырубленное из бревна корыто, в руки покойника ставят свечку и пускают челн на волю волн. Каток - деревенская забава, но смерть все время рядом. Вот скользят по сцене трое в конькобежном беге с косами за спиной. На острие косы болтается фонарик. И этих троих из той же артели предместья режиссер превращает в тревожный знак всадников смерти, знака беды.
Степень образной насыщенности столь велика, концентрированна, разнообразна, что позволяет на сцене поставить не частную историю о жизни в глубинке, а представить взгляд на мир, Вселенную, в которой есть место маленьким людям забытого предместья, самодеятельному театру, в котором один из местных шутов себя преображает в Пушкина. Есть место и поэзии, которая сосуществует в параллель с низкой жизнью.
Пространство в спектакле дышит, удивляет, восхищает, тревожит. Казалось бы, простыми средствами Могучий создает этот потрясающий объем жизни. На штанкетах фронтально висят два этажа: артель с мелким и подробным бытом внизу и красота, вечность, поднебесье наверху. Здесь отданы права чистоте, возвышенному человеку, его душе.
Актеров режиссер лишил права выхода и ухода со сцены. Они все время на площадке, скорее отлучаются, чтобы вернуться снова. Артельная игра в духе Тадеуша Кантора. Собственно и текст Соколова редко произносится внятно. Да если бы и произносился, к примеру, такой: "... жил он в Мыло..., но на отшибе, в ужовниках с примесью ветляка, был охотник, держал неизменно бормотов, довольно-таки мохноногих", то понятней бы зрителю не стало. Актеры что-то бормочут, лишь иногда прорываясь к внятной речи, как местный юродивый, который, перекрикивая музыкальный гул, кричит о грехе, Страшном суде и о вожделении женщины.
Этот спектакль не вполне принадлежит драматическому театру. Большие права отданы музыке. Музыка давит человека и возносит его. Музыка ведет к трагическому разрешению. Понимаешь, что должно случиться что-то страшное. И оно случается, когда три заезжих городских в черных кожаных плащах и шляпах на бревне распинают, насилуют юную девушку. Щипцами-ухватами держат ее нежные белые руки, аккуратно снимают свои ботинки и носки и столь же аккуратно совершают акт надругательства. Забирают портфели и уходят, чтобы этим же бревном придавить возлюбленного поруганного ангела.
Режиссер дал свой занавес - шуршащий, надуваемый ветром, то ли беспокойно рвущийся в зал, то ли не желающий пускать нас в жизнь, полную страшной красоты между собакой и волком.