Строго говоря, российская премьера "Жизни и судьбы" уже была - в начале марта и на сцене Норильского Заполярного театра, близко от тех страшных мест, которые додинские студенты и актеры театра посетили в ходе репетиций. На фотографии в буклете - развалины лагерного коридора с распахнутыми обшарпанными, но сохранившими массивность дверьми и железными решетками. И стерильная перспектива Освенцима с колючей проволокой и красным закатным солнцем. От Норильлага остались одни руины, в Освенциме - музей; в новом спектакле Льва Додина и то, и другое становится реальностью нашего сегодня. От этой жестокой честности плотность зрительского напряжения в небольшом зале МДТ к концу четырех часов становится непереносимой.
Пьесу режиссер написал сам, по мотивам романа, начатого Гроссманом в конце 1940-х, законченного в 1961 и опубликованного в России лишь в перестройку. Он оставил несколько линий из толстой, в страниц восемьсот, книги и схлестнул их в сценическом пространстве со всей силой, что случается при столкновении частного человека и истории, государства.
По диагонали сцены повешена волейбольная сетка (художник Алексей Порай-Кошиц): правда, ее квадратные ячейки сделаны из металла и за ними строятся шеренги заключенных, чья форма, в зависимости от того, Бердичев это или Норильск, - полосатые "пижамы" или ватники. По эту сторону сетки - ретро-кровать с шишечками, круглый стол и высокий раздолбанный буфет, за мутные зеркальца которого ученый физик еврейского происхождения Виктор Павлович Штрум вставит фотографии погибшей матери. За сеткой - высоченное старинное зеркало, которое своей темной, искривленной от времени поверхностью углубляет сцену, обозначает границу между жизнью и смертью, а кроме того, закольцовывает один из главных образов спектакля - вечные отражения времен и судеб друг в друге, национализма в социализме, личного счастья в чужом горе. Вся эта конструкция ровно дышит и своей умиротворенностью, своим убийственным функционализмом отсылает к самой идее концлагеря.
Штрума играет Сергей Курышев, а его мать, убитую в газовой камере бердичевского гетто, - Татьяна Шестакова, давно не выходившая на сцену МДТ с новыми ролями. Вот ее молодое лицо и будет улыбаться весь спектакль нам, сыну, временам, наступившим после войны, но, как следует из спектакля, не слишком изменившимся. Анна Семеновна Штрум пишет своему сыну письма всю жизнь, и из гетто, и до самой смерти. В них сосредоточена не только и не столько боль, сколько христианское терпение и мужество, в них же заключен весь смысл названия романа - "жизнь и судьба", какими их понимает еврейка, врач, мать, какими их, вероятно, должно понимать.
Спектакль, оба акта которого начинаются с игры в волейбол, четкой и юношески безмятежной, скоро обрушивается в хаос, в иезуитское плетение узлов людьми и вокруг людей. Имя этому хаосу, - конечно же, геноцид власти против своего народа. И антисемитизм, и дела против ученых, и уничтожение "политических" здесь связаны воедино, но еврейский вопрос поставлен во главу и разобран с ужасающей глаз и ухо подробностью, Вот гестаповец перечисляет список "особых еврейских примет": "сутулые спины, узкие плечи, длинные уши". Эта физиология фашизма необыкновенно ясно объясняет легкость, "детское безумие", с которыми уничтожали евреев люди в коричневых рубашках. Остается проверить, где грань между частным предательством и фашизмом, - вот это, и не только это исследует Додин со своими актерами.
По сути своей это полифоничное, эффектное, воодушевленное силой мысли действо является театрально-политической беллетристикой. И это заставляет говорить о его содержании не меньше, если не больше, чем о том, как, собственно, он сделан.
Здесь выпукло запараллелены все возможные отзвуки заявленных линий. Сын-ученый, которого Курышев играет пластически ярко, по-особенному строя речь, размашисто и непрерывно живя на сцене, предает свою еврейку-мать, поставив подпись на коллективном письме, отрицающем существование гетто внутри страны. Мостовской (Сергей Козырев), которого любит Анна Штрум, сидя в концлагере, предает своего товарища-антикоммуниста, отправив его прямиком в Бухенвальд. Комиссар - своего командира, настучав в НКВД об отсрочке Сталинградской битвы на восемь минут. Все это сделано во имя партии. Один Штрум поставил подпись под официозной клеветой не за партию, а во имя своего ложного покоя и науки. Человек больше всего на свете хотел работать, иметь "счастливые утренние часы", и когда ему позвонил лично товарищ Сталин с пожеланиями успехов, стал сокрушительно горд, разделся и с тоской повалил жену Людмилу (Елена Соломонова) на кровать с шишечками.
Сцена, когда к Штруму приходят его коллеги и недавние враги, Севастьянов, Соколов и Ковченко (превосходная работа Игоря Черневича, брутального и страшного в роли зэка Бархатова и смешного, но страшного в роли физика-функционера), - ключевая в спектакле и по смыслу, и по эмоциональному напряжению. Женщины накрывают на стол, мужчины бесстыдно ощупывают Женю глазами ("Что я вам, кабардинская кобылица"? - "Нет, вы лучше") и толкутся вокруг коньячных бутылок. Потом танцуют фокстрот (год назад на додинском мастер-классе нам показывали этот этюд), и между делом речь заходит о письме, смысл которого - ответить заокеанским клеветникам, утверждающим, что в СССР уничтожены сотни ученых и вся творческая интеллигенция. И вот тогда, попросив не прерывать танец и выпивку, Штрум уйдет назад, включит выставленный над белой ванной душ и в минуту проживет сто жизней. Подобным образом Додин строил сцены душевных катастроф и в "Бесах", и в "Пьесе без названия". Здесь второй план с Курышевым и первый - с поломанным, жутким праздником работает как нигде. Через секунду наступает облегчение: подписал, удивил сговорчивостью коллег, удовлетворил товарища Сталина и убил себя. Штрум-Курышев так и замрет с ручкой, сделав, собственно, то, чего сам Гроссман никогда так и не сделал.
Все частное отражается в общем. Все общее подавляет и крушит частное. Только что по ту сторону сетки стояли лагерные в ватниках, теперь - евреи. Только что, накрывшись шубой, лежали в крепких объятьях красавица Женя (Елизавета Боярская) и полковник Новиков (блестяще сыгравший "пролетарского" офицера с южнорусским говором Данила Козловский), а теперь они еще лежат, но только с сетки сыплется снег и вокруг гремит зэковская братия.
Перед самым финалом Додин выпускает всех своих студентов в ряд с духовыми в руках, в тюремной одежде, с крестом на спине ("расстрел"), и под короткие команды на немецком заставляет раздеться. Потом уж, расстегнув лифчики, стянув трусы, все - и много мужчин, и две женщины маленького роста, прикрывшие грудь волосами, повернутся к залу лицом и сыграют Серенаду Шуберта, лейтмотив спектакля. Глеб Фильштинский, который здесь делал свет, "обрежет" фигуры по длине и на мгновение добьется эффекта военного кино, с дрожащей пленкой и мерцающим светом. Были и нет их. А детей и быть не может.