06.04.2007 01:20
Общество

Василий Песков: За прожитое у меня нет претензий к судьбе

Текст:  Василий Песков
Российская газета - Неделя - Федеральный выпуск: №0 (4334)
Что мне сказать читателям "Российской газеты"? После 70 лет человек неизбежно оглядывается назад: верно ли шел, где оступился...
Читать на сайте RG.RU

В этом взгляде на прожитое к судьбе претензий у меня нет. Есть благодарность за жизнь, за то, что ел честно заработанный хлеб, за то, что труд был в радость, что любил и был любимым, за то, что чувствовал себя частицей народа и сыном своей страны. За то еще, что нежно и преданно любил Природу.

Родился я в лесостепном селе. Уроки первые в жизни связаны, как у всех, с семьей - я был у родителей старшим. Отец и мать детей любили, но не баловали. И только став взрослым, понимаешь мудрость подобного воспитания.

Самым трудным моментом в жизни был выбор своего пути. Врагу не пожелаю тяжелых, тревожных переживаний: кто я, что должен делать? Семья большая, после десятилетки я должен был идти работать. Куда, какими путями? Понимал уже: хлеб сладок при деле любимом.

До последнего вздоха буду помнить час в поезде, когда случайный человек, увидев результаты моих фотографических увлечений, пригласил заглянуть в воронежскую газету. Через месяц я был в ней уже своим человеком. И вдруг понял: это то, что должен я делать.

В "Комсомольскую правду" после двух публикаций меня пригласили в 1956 году. Помню гордость на донышке сердца и бурю тревоги - справлюсь ли? Умный и добрый человек (теперь его уже нет) убедил: и с "десятилеткой" жить можно, если серьезно заниматься самообразованием. И вот в "Комсомолке" я работаю уже 50 лет. Все эти годы учусь: книги, путешествия, встречи с интересными людьми - это все хорошая, надежная школа для журналиста.

Газета стала моей судьбой, счастливым браком по любви. С ее поручениями я объездил, облетел, исходил большую нашу страну, побывал, никогда не возвращаясь с пустыми руками, в далеких и близких ее местах. Постепенно стал "осваивать" зарубежье - несколько раз был в США, шесть раз в Африке, в Антарктиде, на Аляске, в европейских странах. Убедился: для человека любознательного неинтересных мест на Земле нет. И люди всюду есть интересные - для меня это чаще всего исследователи природы, охотники, путешественники. Но не только. Много раз встречался с маршалом Жуковым, с Гагариным, с писателем Симоновым, таежными отшельниками Лыковыми. И конечно, не ради праздного любопытства.

Не истолкуйте как хвастовство, но в газете я приобрел много преданных друзей-читателей - шлют письма, трогательные подарки. За что? Думаю, за то, что главной в моих писаньях была задача поддерживать в человеке естественную любовь к жизни, к своей стране, к роднящей всех нас Природе. Делал я это и на телевидении. Пятьдесят лет - немало, чтобы подружиться с несколькими поколениями читателей-зрителей.

А кто были моими учителями? Многих хотелось бы тут назвать. Из-за краткости этого слова назову двух главных: отца и мать. Мама на селе была человеком всеми любимым - звали ее разбирать ссоры, ждали советов, какими-то словами умела она даже лечить. Отца, работавшего на железной дороге, просили стекло в окно вставить, навесить дверь, починить крышу. Ни с кого копейки не брал за это, считал: "Грех..." Детей родители учили: не возьми чужого, помоги слабому, не завидуй, не ленись, помни, за добро всегда платят добром.

Мои "университеты"... Об одном я уже сказал, им я обязан "Комсомольской правде". Вторым оказались годы войны. Война началась, когда мне было одиннадцать лет. А в пятнадцать весной утром я прибежал домой с вестью: "Война кончилась!" И увидел, как мама села на лавку и вдруг заплакала. А всю войну плачущей я не видел ее ни разу.

То, что вы прочтете сегодня в очерке "Я помню..." - это рассказ о первом житейском университете, о том, чем были военные годы для нас, мальчишек тех лет.

Я помню...

 Все мы из детства

Обычный коробок спичек. Я нашел его неожиданно, отодвинув ящик стола.

Стол этот в отцовском доме забыли. Когда переехали жить на станцию из села, старый стол поставили в угол чулана. Там он, покрытый тряпьем, связками старых журналов и всякой всячиной, отслужившей свой век, простоял много лет. Копаясь в тронутом червоточиной выдвижном ящике, я обнаружил жестянку похожих на гвоздики патефонных иголок, обнаружил значок с надписью "Ворошиловский стрелок", футляр для отцовских карманных часов. В столе лежали пакет порошка "от желудка", картонный елочный заяц, затертый рубль довоенного образца... И этот коробок спичек.

Обычный коробок. Обычный, да не совсем! На желтой сморщенной этикетке, в том месте, где бывает рисунок, наискосок стояли три строчки, очень знакомые строчки: "Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!"

Спички 41-го года! Я достал одну из коробки. Зажжется? Зажглась.

И вот уже все в доме - отец, мать, сестра - разглядывают находку. Всем интересно. Но только мама может припомнить... Я гляжу на нее: неужели не вспомнит? Вспомнила!

- Это ж с той осени...

Не ждите рассказа о пущенном под откос поезде, партизанском костре или даже о перекуре во фронтовом блиндаже. Спичками из коробка не поджигали бикфордов шнур, и вообще ничего из ряда вон выходящего не стоит за находкой в столе.

Той осенью по дороге из Воронежа на Тамбов через наше село Орлово двигалась большая пехотная часть. Вспоминая сейчас бесконечную серую ленту людей, идущих под осенним дождем, невольно ежусь от холода. Грязь, непролазная черноземная хлябь, и по ней гуськом, заткнув за пояс полы мокрых шинелей, движутся люди. Усталые. Молчаливые. Куда? Почему? Мальчишкам заботы и горе взрослых понятны не в полную меру.

Не помню уж, сколько дней двигалось войско. Но только поздняя слякоть сменилась вдруг зимним морозом. Помню стук в окна: "Хозяйка, пустите хоть в сенцы". - "Все занято, идите дальше!" - отвечал вместо матери пожилой лейтенант. И он говорил правду. В избе и в сенцах на соломе вповалку один к одному лежали люди.

Утром мать намыла чугун картошки и чугун свеклы - покормить постояльцев, и послала меня добыть огоньку. Это было простое дело: выходишь на улицу, смотришь, из чьей трубы идет дым, - туда и бежишь с железной баночкой за углями.

- Ты куда? - спросил лейтенант, увидев меня на крыльце.

Я объяснил. Лейтенант полез в кирзовую сумку и достал спички:

- На, отдай матери.

(До сих пор сохранился на коричневом ребрышке коробка след от спички, которой в то утро была растоплена печь.)

Чугун картошки и свеклы солдаты опорожнили в один момент. Мать стояла у печки и говорила: "Ешьте, ешьте, я еще сварю, ешьте..."

Коробок спичек с той осени сохранился, конечно, случайно. Его положили в укромное место как некую непозволительную роскошь, как драгоценный запас огня на какой-нибудь случай. И вот мы держим его в руках.Сколько лет минуло! Все мы взволнованы. После очередной передачи о приключениях в Берлине Исаева - Штирлица мы собрались на кухне около печки, но в этот раз не о Штирлице разговор. С удивлением и большой радостью наблюдаю, как много может всколыхнуть в памяти маленькая реликвия. Отец вспоминает. Сестра. Мама.

Много сказано о войне. Но, может быть, любопытно услышать, что помнит о ней человек, бывший всего лишь подростком...

Запомнилось окончание и начало войны. Но так же хорошо помню уход отца на войну и возвращенье его. Уходил он вместе с односельчанами в жаркий день августа. Километров пять я шел, держась за руку отца, в гуще людей. Помню, отец сказал: "А теперь возвращайся". Он достал из мешка кусок сахару: "Возвращайся. И помогай матери".

С войны отец пришел тоже летом. С проезжавшей мимо полуторки кто-то радостно крикнул: "Встречай батьку!" Я побежал к станции и в поле встретил сильно, как мне показалось тогда, постаревшего отца. На груди у него позванивали медали. За плечами - мешок. В одной руке - старенький чемодан, а в другой - патефон. На нашей улице, увидев отца, многие бабы заплакали. Я понимал, что это значит, - уходившие вместе с отцом на войну дядя Семен, дядя Егор, дядя Сергей и дядя Тарас не вернулись.

Из гостинцев, какие отец разложил на столе, мне больше всего понравились цветные болгарские карандаши с надписью на коробке "Моливчета" и болгарский же кустарной работы патефон - фанерный ящик, обтянутый бумагой, напоминавшей обои.

Я побежал в сельскую лавку купить пластинки. Их не было там. Но продавщица, увидев мое отчаянье, порылась на полках и одну разыскала. "Моцарт. Турецкий марш", - прочел я название музыки. На другой стороне тоже был марш, но Бетховена... До позднего вечера в нашей избе гремели два эти марша.

Года два назад на концерте, услышав объявленье ведущего: "Моцарт. Турецкий марш", я вздрогнул. Для меня не просто музыкой был этот марш.

Близко войну я не видел. Но она была рядом. Летом и осенью 42-го года горел занятый немцами Воронеж. Фронт был всего в двадцати километрах.

Воздушные бои истребителей. Взрывы случайных бомб. (Осколок одной, упавшей за огородами, врезался в нашу дверь.) Массированные бомбежки железной дороги (от села в пяти километрах), передвижения танков, автомобилей с пушками на прицепе, скопление войск в заповедном лесу - такой была полоса возле фронта. Вспоминая то лето и осень, дивлюсь отсутствию у людей страха. В первые дни войны, когда фронт был у Минска, было куда беспокойней. Люди вязали узлы, заклеивали окна бумажными полосами, ночью маскировали каждую щель в окнах. Теперь же война была почти у порога, и жизнь тем не менее протекала своим чередом - каждое утро пастух Петька Кривой гнал пасти коз, и председатель колхоза Митрофан Иванович сам обходил избы: "Бабы, нынче на молотилку!"

Есть такое понятие: "обстрелянный солдат" и "необстрелянный". Если эти слова понимать шире, то в 42-м году все люди, вся страна, солдаты и женщины, дети и старики были "обстрелянными". Все так или иначе участвовали в войне, понимали, что скоро она не кончится, что дело очень серьезно и жаловаться на трудности некому. Мать находила все же слова нас подбодрить: "Мы-то в тепле. А как там отец..."

Глядя сейчас на карту, вспоминаю: географию начинал изучать не в школе и не по книжкам. Большая страна узнавалась по сданным и отбитым потом у врага городам. Минск, Смоленск, Киев, Севастополь... В ту осень, когда горел Воронеж, я узнал, что где-то совсем недалеко есть Сталинград.

В письмах отца раза два поминалась Волга, и мы догадывались: он тоже там. Мать, зажигая по субботам лампадку, молилась. Мои представления о Боге в то время были неясными. На всякий случай мысленно я тоже просил рисованного Спасителя, строго глядевшего из-за лампады, не забыть про отца.

От солдат я впервые услышал, что, возможно, всем, кто живет в селе, придется эвакуироваться. И этот слух подтвердился. 1 сентября не открылась школа. А позже село в какие-нибудь две недели опустело. Выселяли нас, правда, всего лишь в соседнее село. Но день, когда клещами закрутили проволоку на дверном запоре, был для меня самым тяжелым за всю войну.

О доме я думал все время. До родного села было всего восемь верст. И, конечно, трудно было не соблазниться глянуть: а что там сейчас, зимой?

Хотелось взглянуть на наш домишко. Но я не дошел до него. Из хаты на большаке вышел военный: куда это мальчик идет и откуда? Выслушав меня, немолодой уже капитан (таджик или узбек) задумчиво похлопал рукавицей об рукавицу и поманил за собой в дом. Сидевшему возле печки солдату он что-то сказал. Тот поставил на стол котелок щей, нарезал большими ломтями хлеба. Пока я ел, капитан молча разглядывал мою шапку и варежки, потом полез в стоявший на лавке мешок, достал из него завернутый в бумажку желтоватый мягкий комочек какой-то еды и протянул мне: "Это понравится. Ешь". То была сушеная дыня. Второй раз это лакомство я попробовал двадцать два года спустя в Самарканде и, конечно, сразу же вспомнил доброго капитана. Капитан сказал мне тогда зимой: "Ходить в село пока запрещается. Возвращайся. Матери можешь сказать: скоро домой!"

Теперь я думаю, капитан говорил со мной так потому, что знал хорошие новости. Новости эти шли из Сталинграда. Капитану уже было известно, "кто там кого", и он поделился с мальчишкой радостью.

Назад, к своим, по снежной дороге я не шел, а летел. И хотя новость моя - "скоро домой!" - была туманна и непонятна, мама сразу же побежала во двор, где тетя Катя колола дрова. Потом вдвоем они пошли к соседке. Потом мама побежала на другой конец села к тете Поле, жившей рядом с нами в Орлове. А дней через десять утром кто-то нетерпеливо постучал к нам в окно: "Немца выбили из Воронежа!" В тот же час мы с матерью нагрузили салазки дровами - и скорее, скорее в Орлово!

Наш домишко для обороны не приглянулся, все уцелело в нем. Мы протопили печку. И к вечеру на тех же салазках привезли двух сестер и братишку... Это было 25 января 1943 года - еще даже не середина войны.

Все самое дорогое в воспоминаниях связано с именем матери. С расстояния в полвека особенно ясно видишь, какая ноша легла ей на плечи. Общие на всех взрослых военные тяготы, но, кроме того, - четверо ребятишек! (Старшему было одиннадцать.) И, по сложившимся обстоятельствам, ни карточек, ни пайков. Одеть детей, накормить, научить, уберечь от болезней... Какую великую силу духа надо было иметь в те годы женщине-матери, чтобы не впасть в отчаяние, не растеряться, в письмах на фронт не обронить тревожного слова.

Вспоминаю мамины письма к отцу. Она их писала печатными буквами, и на письмо уходила обычно целая ночь. Худые вести на фронт в те времена не шли. Мы сообщали отцу, сколько дает коза молока, кто пришел раненый, какие отметки в школе... По письмам выходило: живем мы сносно. Да и самим нам казалось: сносно живем - в тепле, одеты, обуты, не голодаем. И только теперь, понимая цену всему, знаешь, какими суровыми были эти уроки жизни для матери и для тех, кто в войну только-только узнавал жизнь.

Огонь добывали либо бегая с баночкой за углями туда, где печь уже затопили, либо с помощью кремня и обломка напильника. Освещалась изба коптилкой. В нее наливали бензин, а чтобы не вспыхнул, почему-то бросали щепотку соли. Не больше щепотки - соль была драгоценностью: 100 рублей за стакан. Мыла не знали. Одежду стирали золой и речным илом. Сама одежда... На ногах, я помню, носил сшитые матерью из солдатской шинели бурки и клеенные из автомобильной резины бахилы. Рубашка была сшита из оконной занавески, а штаны - из солдатской бязи, окрашенной ветками чернокленника и ольховой корой.

Кормились в основном с огорода. Картошка, огурцы и свекла были нашим спасеньем. С хлебом же было так. Из колхоза зерно под метелку отправляли для фронта. Нам доставались лишь оброненные при уборке колосья. Целый день, не разгибаясь, собираешь колосья в мешок, сушишь, бережно растираешь в ладонях. Зерно потом веяли и мололи на самодельной мельнице - "терке". Я убежден: тот, кто держал в руках ломоть таким вот образом добытого хлеба (часто с примесью лебеды, свеклы, желудей), имеет верную точку отсчета в определении разного рода жизненных ценностей.

Тепло в доме доставалось тоже большим трудом, по нынешним представлениям, просто каторжным трудом. Пять километров до леса, полем, пять - лесом (чтобы найти сухостойный дубок или сосну). Таким образом, десять - в один конец и десять - обратно с тяжелой ношей.

Может странным кому-нибудь показаться, но я ничуть не сетую на судьбу, вспоминая эти четыре года. Прокручивая сейчас назад ленту уже пережитого, взвешивая, где, когда и чему научился, без колебания говорю: главная школа жизни приходится на эти годы.

Возможен вопрос: "Закалка, трудности... А детство? Во имя грядущих лет не лишится ли человек детства?" Опыт жизни говорит: нет! Конечно, были в войну ситуации (и немало их было!), когда подросток ставил под ноги ящик, рядом со взрослыми точил на станке снаряды, известно: мальчишки участвовали в партизанских боях. Тут все проходило по счету взрослого человека, и сама жизнь обрывалась (все было!) в тринадцать лет.

Но, вспоминая свое тоже нелегкое детство, я все же вижу его. Оно было! Было со всеми свойственными этому возрасту радостями. Хватало времени на забавы, на всякие выдумки, игры. Те же хождения в лес за дровами... Конечно, несладкое дело - подняться с постели в четыре утра, нелегка была ноша по пути к дому. Но было кое-что и другое. В лесу открывался мальчишкам огромный таинственный мир. Этим миром ватага из пяти-шести человек пользовалась в полную меру фантазии, любопытства и предприимчивости.

И была еще в нашем владении речка. Купали лошадей, доставали раков из нор, в половодье катались на льдинах (за это перепадали нам подзатыльники), ловили рыбу. Познакомились близко мы и с оружием. (Находки в прифронтовом лесу.) Стреляли из автомата, из винтовки, в логу взрывали гранаты и шашки тола... И удивляюсь сейчас: никто из нас не утонул, не упал с дерева, не подорвался, опасно не обморозился, не отбился от рук.

И не скажу, что росли мы дичками. Ходили в школу. И много, поразительно много читали. Книги, конечно, были случайные. Но если говорить о КПД их воздействия, он был огромным. Читали с жадностью! За хорошей книжкой всегда была очередь. И было заведено: прочел - расскажи! Так мы менялись книжками и тем, что узнали из книжек. И бывало еще: читали вслух, по очереди. Так, помню, мы проглотили "Приключения Гулливера", "Как закалялась сталь", "Человек-амфибия", "Айвенго", "Дерсу Узала", "Таинственный остров", "Дубровский".

Что еще прорастало из детства? Думаю, наблюдательность, желание все испробовать, всему научиться. В те времена нельзя было ждать, что нужную, необходимую вещь кто-нибудь в дом принесет и житейское дело кто-то исполнит. За все брались сами. Учились у взрослых и друг у друга, самолюбие подгоняло: Петька может, а я почему же?

Не бог весть какими сложными были наши дела по хозяйству. И все же. Вспоминаю, что мы умели. Мы - это пять одногодков и одноклассников с одной улицы: Петька Беляев, Володька Смольянов, Васька Миронов, Ваня Немчин и я. Мы умели косить, починить валенки, вставить в ведерко дно, почистить дымоход в печке, заклеить бахилы, умели наладить пилу, наточить косу, подправить крышу, сделать лестницу, грабли, сплести лукошко из хвороста, намесить глину для штукатурки, навьючить воз сена, смолоть зерно, остричь овцу, почистить колодец, нагнать на кадку лопнувший обруч...

И если уж все вспоминать, то надо вспомнить и балалайку... Апрель, 1945 год. На просохшей проталине около дома маленький хоровод. Не хоровод даже, а так - собрались ребятня, три старухи сидят на завалинке, пришедший с фронта без ноги парень, ну и, конечно, девушки, ровесницы тех ребят, что ушли воевать. Веселья не было. Грызли семечки. "Под сухую" пели частушки. ("Под сухую" - это значит без музыки: не было ни гармошки, ни балалайки.)

- Господи, неужели нельзя добыть какую-нибудь завалящую балалайку! Ребятишки, ну отняли бы у болдиновских...

Скажи это другой кто-нибудь, я бы слова мимо ушей пропустил. Но это сказала она...

После войны я встретил ее случайно в Воронеже. Поздоровались, поговорили о новостях, вспомнили, кого знали. Она сказала:

- А я вас по телевизору видела. Шумлю своим: это же наш, орловский...

- А помнишь, - говорю, - балалайку?

Нет, она не помнила.

...Тогда, весной, мне вдруг страшно захотелось добыть для неё балалайку. Ну хоть из-под земли, хоть украсть, хоть в самом деле отнять у болдиновских. Я выбрал самый тернистый путь: решил сделать.

Опустим недельную муку необычной работы... Однажды вечером я пришел к хороводу, робко держа за спиной балалайку. Мое творение сработано было из старой фанеры, на струны пошли стальные жилки из проводов, лады на ручке были из медной проволоки. Краски, кроме как акварельной, я не нашел. А, в общем, все было как надо. Да иначе и быть не могло - так много стараний и какого-то незнакомого прежде чувства вложил мальчишка в эту работу. Сам я играть не умел и передал балалайку сидевшему на скамейке инвалиду-фронтовику. Тот оглядел "инструмент", побренчал для пробы, подтянул струны. И чудо-юдо - балалайка моя заиграла. Заиграла!

Первой в круг с озорною частушкой вырвалась о н а. И пошла пляска под балалайку.

- Ты сделал?!

Я не успел опомниться, как она, разгоряченная пляской, схватила мою голову двумя руками и звучно при всех поцеловала. Это был щедрый, ни к чему не обязывающий поцелуй взрослого человека - награда мальчишке.

А мальчишке было тогда пятнадцать. Мальчишка, не помня себя, выбрался из толпы и побежал к речке. Там он стоял, прислонившись горячей щекой к стволу ивы, и не понимал, что с ним происходит. Теперь-то ясно: у той самой ивы кончилось детство. Детство... Оно все-таки было у нас, мальчишек военных лет. Оглядываясь назад, я вижу под хмурым небом этот светлый ручеек жизни - детство. И наклоняюсь к нему напиться.

СМИ и соцсети