В издательстве "Азбука" вышла книга "Ольга. Запретный дневник". Кроме стихов замечательного ленинградского поэта Ольги Берггольц, ее писем и прозы, а также воспоминаний о ней самой, в книгу вошел Дневник 1939-1942 гг., ранее не публиковавшийся.
Этот дневник - один из самых страшных и пронзительных документов той эпохи, времени великих надежд и разочарований, величайшего унижения человеческой природы вообще и одновременно свидетельства ее стойкости и неколебимости.
Ольга Берггольц прошла весь путь той эпохи, от романтической веры в революцию и коммунизм до тюрьмы и потери ребенка после допросов, от любви к Сталину до осознания того кошмара, в который была ввергнута вся страна. В этом дневнике вы увидите совсем не ту поэтическую "звезду" блокадного Ленинграда, какой Ольга Берггольц представлялась в сознании миллионов ее поклонников, а очень сильную, красивую и глубоко несчастную женщину, мечтавшую о счастье и любви и отчаянно сопротивлявшуюся своей судьбе. Предлагаем вниманию читателей "РГ" фрагменты из этой книги.
Тюрьма и воля
14/XII-39
Ровно год тому назад я была арестована.
Ощущение тюрьмы сейчас, после 5 месяцев воли, возникает во мне острее, чем в первое время после освобождения. И именно ощущение, т. е. не только реально чувствую, обоняю этот тяжкий запах коридора из тюрьмы в "Б<ольшой> дом", запах рыбы, сырости, лука, стук шагов по лестнице, но и то смешанное состояние посторонней заинтересованности, страха, неестественного спокойствия и обреченности, безвыходности, с которыми шла на допросы.
...Да, но зачем все-таки подвергали меня все той же муке?! Зачем были те дикие, полубредовые желто-красные ночи (желтый свет лампочек, красные матрасы, стук в отопительных трубах, голуби)?
И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, в котором тонуло мое страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности?
Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: "Живи".
...А может быть, это и есть настоящая зрелость? Может быть, и не нужна "система"? Может быть, раздробленность такая появилась оттого, что слишком стройной была система, слишком неприкосновенны фетиши и сама система была системой фетишей? Остается путь, остается история, остается наша молодость, наши искания, наша вера - все остается. Ну, а вывод-то какой мне сделать - в романе, чему учить людей-то? Экклезиастическому "так было - так будет"? Просто дать ряд картин, цепь размышлений по разным поводам - и всё? А общая идея? А как же писать о субъекте сознания, выключив самое главное - последние два-три года, т.е. тюрьму? Вот и выходит, что "без тюрьмы" нельзя и с "тюрьмой" нельзя... уже по причинам "запечатанности". А последние годы - самое сильное, самое трагичное, что прожило наше поколение, я же не только по себе это знаю.
Ну ладно. Кончу - обязательно к Новому году, кончу правку истории и возьмусь только за художественное, и буду писать так, как будто бы решительно все и обо всем можно писать, с открытой душой, сорвав "печати", безжалостно и прямо, буду пока писать то, что обдумала до тюрьмы (включая человечность, приобретенную мною там, и осмысляя наш путь по-взрослому), а там видно будет, к концу...
Да, но вот год назад я сначала сидела в "медвежатнике" у мерзкого Кудрявцева (следователь. - Прим. ред.), потом металась по матрасу возле уборной - раздавленная, заплеванная, оторванная от близких, с реальнейшей перспективой каторги и тюрьмы на много лет, а сегодня я дома, за своим столом, рядом с Колей (Н.С. Молчанов - муж Берггольц. - Прим. ред.) (это главное!), и я - уважаемый человек на заводе, пропагандист, я буду делать доклад о Сталине, я печатаюсь, меня как будто уважает и любит много людей... (Это хорошо все, но не главное.)
Значит, я победитель?
Ровно год назад К<удрявцев> говорил мне: "Ваши преступления, вы - преступница, двурушница, враг народа, вам никогда не увидеть мужа, ни дома, вас уже давно выгнали из партии".
Сегодня - все наоборот.
Значит, я - победитель? О нет!
Нет, хотя я не хочу признать себя и побежденной. Еще, все еще не хочу. Я внутренне раздавлена тюрьмой, такого признания я не могу сделать, несмотря на все бремя в душе и сознании.
Я покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена. Вот на днях меня будут утверждать на парткоме. О, как страстно хочется мне сказать: "Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-то... Это не изменило моего отношения к нашим идеям и к нашей родине и партии. По-прежнему, и даже в еще большей мере, готова я отдать им все свои силы. Но все, что открылось мне, болит и горит во мне, как отрава. Мне непонятно то-то и то-то. Мне отвратительно то-то. Такие-то вот вещи кажутся мне неправильными. Вот я вся перед вами - со всей болью, со всеми недоумениями своими". Но этого делать нельзя. Это было бы идеализмом. Что они объяснят? Будет - исключение, осуждение <...> и, вероятнее всего, опять тюрьма.
О, как это страшно и больно! Я говорю себе - нет, довольно, довольно! Пора перестать мучиться химерами! Кому это нужно, твои лирические признания о боли, недоумениях и прочее? Ведь Программу и Устав душою разделяешь полностью? Ведь все поручения стремишься выполнить как можно лучше? Последствия тюремного отравления не сказываются на твоей практической работе, наоборот, я стараюсь быть еще добросовестнее, чем раньше. (Не оттого ли, что стремлюсь заглушить отравление?) Так в чем же дело?
25/XII-39
...И вдруг мне захотелось написать Сталину об этом: о том, как относятся к нему в советской тюрьме. О, каким сиянием было там окружено его имя! Он был такой надеждой там для людей, это даже тогда, когда я начала думать, что "он все знает", что это "его вина", - я не позволяла себе отнимать у людей эту единственную надежду. Впрочем, как ни дико, я сама до сих пор не уверена, что "все знает", а чаще думаю, что он "не все знает". И вот начала письмо с тем, чтобы написать ему о М. Рымшан, Плотниковой, Ивановой, Абрамовой, Женьке Шабурашвили, - это честные, преданные люди, глубоко любящие его, а до сих пор - в тюрьме. И когда подошла к этому разделу - потухла, что ли. Додик писал Сталину о своем брате, о том, как его пытали, - ответа не получил. Рымшан писал тому же Сталину о своей жене - ответа не получил. Помощи не получил. Ну для чего же писать мне? Утешить самое себя сознанием своего благородства?
Потому что мысль о том, что я не написала до сих пор Сталину, мучит меня, как содеянная подлость, как соучастие в преступлении... Но я знаю - это бесполезно. Я имею массу примеров, когда люди тыкались во все места, и вплоть до Сталина, а "оно" шло само по себе - "идёть, идёть и придёть".
В общем, "псих ненормальный, не забывай, что ты в тюрьме...".
Боже мой! Лечиться, что ли? Ведь скоро 6 месяцев, как я на воле, а нет дня, нет ночи, чтобы я не думала о тюрьме, чтобы я не видела ее во сне... Да нет, это психоз, это, наверное, самая настоящая болезнь...
1/III-40
...Читаю Герцена с томящей завистью к людям его типа и XIX веку. О, как они были свободны. Как широки и чисты! А я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль: "Это будет читать следователь" преследует меня. Тайна записанного сердца нарушена. Даже в эту область, в мысли, в душу ворвались, нагадили, взломали, подобрали отмычки и фомки. Сам комиссар Гоглидзе (человек, подписавший ордер на арест Берггольц. - Прим. ред.) искал за словами о Кирове, полными скорби и любви к Родине и Кирову, обоснований для обвинения меня в терроре. О, падло, падло.
А крючки, вопросы и подчеркивания в дневниках, которые сделал следователь? На самых высоких, самых горьких страницах!
Так и видно, как выкапывали "материал" для идиотских и позорных обвинений.
И вот эти измученные, загаженные дневники лежат у меня в столе. И что бы я ни писала теперь, так и кажется мне - вот это и это будет подчеркнуто тем же красным карандашом, со специальной целью - обвинить, очернить и законопатить, - и я спешу приписать что-нибудь объяснительное - "для следователя" - или руки опускаю, и молчишь, не предашь бумаге самое наболевшее, самое неясное для себя...
О, позор, позор, позор!.. И мне, и тебе! Нет! Не думать об этом! Но большей несвободы еще не было...
Война и блокада
22/VI-41
14 часов. ВОЙНА!
2/IX-41
Сегодня моего папу вызвали в Управление НКВД в 12 ч. дня и предложили в шесть часов вечера выехать из Ленинграда. Папа - военный хирург, верой и правдой отслужил Сов. власти 24 года, был в Кр. Армии всю гражданскую, спас тысячи людей, русский до мозга костей человек, по-настоящему любящий Россию, несмотря на свою безобидную стариковскую воркотню. Ничего решительно за ним нет и не может быть. Видимо, НКВД просто не понравилась его фамилия - это без всякой иронии.
На старости лет человеку, честнейшим образом лечившему народ, нужному для обороны человеку, наплевали в морду и выгоняют из города, где он родился, неизвестно куда.
Собственно говоря, отправляют на смерть. "Покинуть Ленинград!" Да как же его покинешь, когда он кругом обложен, когда перерезаны все пути! Это значит, что старик и подобные ему люди (а их, кажется, много - по его словам) либо будут сидеть в наших казармах, или их будут таскать в теплушках около города под обстрелом, не защищая - нечем-с!
Я еще раз состарилась за этот день.
Мне мучительно стыдно глядеть на отца. За что, за что его так? Это мы, мы во всем виноваты.
12/IX-41
Без четверти девять, скоро прилетят немцы. О, как ужасно, боже мой, как ужасно. Я не могу даже на четвертый день бомбардировок отделаться от сосущего, физического чувства страха. Сердце как резиновое, его тянет книзу, ноги дрожат, и руки леденеют. Очень страшно, и вдобавок какое это унизительное ощущение - этот физический страх. И все на моем лице отражается! Юра (Г.П. Макогоненко - филолог, будущий муж Берггольц. - Прим. ред.) сегодня сказал: "Как вас свернуло за эти дни", - я отшучиваюсь, кокетничаю, сержусь, но я же вижу, что они смотрят на меня с жалостью и состраданием. Опять-таки, это меня злит из-за того, что я не хочу потерять в глазах Юры. Выручает то, что пишу последнее время хорошие (по военному времени) стихи, и ему нравится.
Он и Яшка до того "проявляют чуткость", что я сегодня, кажется, их обидела, заявив, что не нуждаюсь в ней.
Но, боже мой, я же знаю сама, что готова рухнуть. Фугас уже попал в меня.
Нет, нет - как же это? Бросать в безоружных, беззащитных людей разрывное железо, да чтоб оно еще перед этим свистело - так, что каждый бы думал: "Это мне" - и умирал заранее. Умер - а она пролетела, но через минуту будет опять - и опять свистит, и опять человек умирает, и снова переводит дыхание - воскресает, чтоб умирать вновь и вновь. Доколе же? Хорошо - убейте, но не пугайте меня, не смейте меня пугать этим проклятым свистом, не издевайтесь надо мной. Убивайте тихо! Убивайте сразу, а не понемножку несколько раз на дню... О-о, боже мой!
Сегодня в 9.30, когда начала писать, они вновь прилетели. Но бухали где-то очень далеко. Ложусь спать - а может быть, они будут через час? Через 10 мин.? Они не отвяжутся теперь от меня. И ведь это еще что, эти налеты! Видимо, он готовит нечто страшное. Он близко. Сегодня на Палевском 1 в дом как раз напротив нашего дома попал снаряд, много жертв.
Я чувствую, как что-то во мне умирает...
24/IX-41
День прошел сегодня бесплодно, но так как времени нет, то все равно. Зашла к Ахматовой, она живет у дворника (убитого артснарядом на ул. Желябова) в подвале, в темном-темном уголке прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, - матрасишко, на краю - закутанная в платки, с ввалившимися глазами - Анна Ахматова, муза Плача, гордость русской поэзии - неповторимый, большой сияющий Поэт. Она почти голодает, больная, испуганная. А товарищ Шумилов сидит в Смольном в бронированном удобном бомбоубежище и занимается тем, что даже сейчас, в трагический такой момент, не дает людям вымолвить живого, нужного, как хлеб, слова...
А я должна писать для Европы о том, как героически обороняется Ленинград, мировой центр культуры. Я не могу этого очерка писать, у меня физически опускаются руки.
Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. Плакала о Тане Гуревич (Таню все сегодня вспоминают и жалеют) и так хорошо сказала: "Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную..." О, верно, верно! Единственно правильная агитация была бы - "Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не надо ни родин, ни правительств - сами, сами будем жить"... А говорят, что бомбу на Таню сбросила 16-летняя летчица. О, ужас! (Самолет будто потом сбили и нашли ее там, - м. б., конечно, фольклор.) О, ужас! О, какие мы люди несчастные, куда мы зашли, в какой дикий тупик и бред. О, какое бессилие и ужас. Ничего, ничего не могу. Надо было бы самой покончить с собой - это самое честное. Я уже столько налгала, столько наошибалась, что этого ничем не искупить и не исправить. А хотела-то только лучшего. Но закричать "братайтесь" - невозможно. Значит, что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?
... Нет, нет... Надо что-то придумать. Надо перестать писать (лгать, потому что все, что за войну, - ложь)... Надо пойти в госпиталь. Помочь солдату помочиться гораздо полезнее, чем писать ростопчинские афишки. Они, наверное, все же возьмут город. Баррикады на улицах - вздор. Они нужны, чтоб прикрыть отступление Армии. Сталину не жаль нас, не жаль людей. Вожди вообще никогда не думают о людях...
Для Европы буду писать завтра с утра. Выну из души что-либо близкое к правде.
12/III-42. Москва
Живу в гостинице "Москва". Тепло, уютно, светло, сытно, горячая вода.
В Ленинград! Только в Ленинград...
В Ленинград - навстречу гибели... О, скорее в Ленинград! Уже хлопочу об отъезде...
23/III-42
Ирина рассказывала о Ленинграде, там все то же: трупы на улицах, голод, дикий артобстрел, немцы на горле. Теперь запрещено слово "дистрофия" - смерть происходит от других причин, но не от голода! О, подлецы, подлецы! Из города вывозят в принудительном порядке людей, люди в дороге мрут. Умер в пути Миша Гутнер; я услышала и тотчас подумала: "Скажу Кольке". Я все время, все время так думаю. Но его нет. Я все еще не отправила письмо Молчановым - страшно.
Третьего дня после рассказов Ирины ходила в смертной тоске, с одним желанием - "в Ленинград; в Ленинград - и там погибнуть". Очень хочу туда, хотя страшно туда ехать. Наверное, умерла Маруся, умерли Пренделюшки - или вывезены. Жив ли отец? Цело ли бедное наше гнездо на Троицкой, наши книги, Колины рукописи? Может быть, они уже разнесены снарядом? 20-го Юрка был еще жив и здоров - а теперь? Смерть бушует в городе. Он уже начинает пахнуть как труп. Начнется весна - боже, там ведь чума будет. Даже экскаваторы не справляются с рытьем могил. Трупы лежат штабелями, в конце Мойки целые переулки и улицы из штабелей трупов. Между этими штабелями ездят грузовики с трупами же, ездят прямо по свалившимся сверху мертвецам, и кости их хрустят под колесами грузовиков.
В то же время Жданов присылает сюда телеграмму с требованием - прекратить посылку индивидуальных подарков организациями в Ленинград. Это, мол, вызывает "нехорошие политические последствия"...
2/VII-42 Ленинград
...А дети - дети в булочных... О, эта пара - мать и девочка лет 3, с коричневым, неподвижным личиком обезьянки, с огромными, прозрачными голубыми глазами, застывшими, без всякого движения, с осуждением, со старческим презрением глядящие мимо всех. Обтянутое ее личико было немного приподнято и повернуто вбок, и нечеловеческая, грязная, коричневая лапка застыла в просительном жесте - пальчишки пригнуты к ладони, и ручка вытянута так перед неподвижно страдальческим личиком... Это, видимо, мать придала ей такую позу, и девочка сидела так - часами... Это такое осуждение людям, их культуре, их жизни, такой приговор всем нам - безжалостнее которого не может быть.
Все - ложь, - есть только эта девочка с застывшей в условной позе мольбы истощенной лапкой перед неподвижным своим, окаменевшим от всего людского страдания лицом и глазами.
Подготовил Павел Басинский