Ваш доклад на конференции в Санкт- Петербурге, в знаменитом Главном штабе, где убийство Урицкого положило начало "большому террору", был одним из самых интересных. Так как складывалась "карта памяти" о репрессиях?
Ирина Щербакова: Десятилетиями и в очень трудных условиях. В 1953 году, когда умер Сталин, общество было поражено немотой. Конечно, были люди, все понимавшие и при этом что-то писавшие - дневники, записки для себя, создавались и художественные произведения, но это все было недоступно широким слоям общества. Обычные же люди часто не могут понять, что произошло, оценить время. У них нет инструментов для его оценки - философских, исторических, художественных. Лишь собственный сырой опыт, который трудно куда-то встроить.
Так чего же не хватало людям - знаний или мужества это трагическое знание сформулировать?
Ирина Щербакова: Помните, у Маяковского "Улица корчится безъязыкая"? Или у Оруэлла в "1984" главный герой, занимающийся уничтожением памяти, спрашивает старого пьянчугу, как он жил раньше: плохо, хорошо? А тот только повторяет, что пиво стоило четыре пенса... Он не знает, с чем сравнить, как рассказать. Это же произошло с огромной частью нашего общества, она не понимала, куда встроить свой сырой опыт.
Почему наша "карта памяти" начинается как литературная и мемуарная, а не философская и историческая?
Ирина Щербакова: Трудность исторического осмысления была связана с тем, что для историков нужны источники. А архивы тогда были совершенно недоступны, и никто не знал, есть ли в них что. Недаром же Солженицын в "Архипелаге ГУЛАГ" пишет: мой источник - это память, потому что те, у кого были в руках архивы, имели столько возможности их уничтожить. Не менее важным был вопрос о методе исследования. Вслед за знаменитой фразой Адорно "Существует ли поэзия после Освенцима?" в России кто-то должен был поставить вопрос: "Существует ли история после Колымы?" А если существует, то как ее описывать? Ну а что касается философского осмысления, то вся наша философская мысль уплыла на философском пароходе, и все, что было в наличии, так это марксистско-ленинский подход.
А почему первая память о трагедии была поэтической?
Ирина Щербакова: Потому что люди тогда гораздо больше мыслили образами, чем философскими категориями. А стихи - самый емкий, образный и эмоциональный язык. Борис Слуцкий напишет о Сталине: "Мы все ходили под богом. У бога под самым боком". Поэзия давала "формулы", которые люди быстро усваивали. Поэзия играла очень большую роль для образованных людей и в лагерях: они спасались ею. "Я хочу закричать, чтобы вздрогнула степь... Надо мной раскаленный шатер Казахстана", - писала в лагере одна молодая женщина. Выкричать все с ней случившееся - муж расстрелян, ребенок отобран - можно было только в стихах.
Если Сталин - палач, кто праведник? Почему поиск ответа на этот вопрос породил литературную лениниану?
Ирина Щербаков: А в литературу и театр как раз пришло целое поколение писателей, чьи родители были репрессированы. А репрессированные родители, как правило, были верными ленинцами. Так что поворот к лениниане - это оправдание отцов.
Своего рода "комплекс Электры" XX века - не по Фрейду, конечно, а по Софоклу?
Ирина Щербакова: Да, "комплекс Электры". Вспомним Трифонова, Окуджаву, их родители были убежденными коммунистами. И первая возникшая у них интенция - мы вернемся к истокам. У нас была революция, она была очистительной, а революция - это Ленин. И появляются романтичные "комиссары в пыльных шлемах". Окончательное освобождение для этих писателей от догмы родительских взглядов было долговременным и очень трудным. Есть такой знаменитый анекдот: в школе обнаружили, что учитель учил учеников, что дважды два - десять. Исправлять это решили постепенно: сначала сказать, что дважды два - восемь, потом, что - шесть. Чрезвычайно долгим был путь преодоления того, что Шкловский называл "энергией заблуждения". Она ведь была невероятно мощной, невероятно сильной, и такой остается и до сих пор. После 20 съезда начинается постепенное углубление понимания. На контурную, во многом слепую, литературную "карту памяти" начинает наноситься что-то еще, кроме ленинианы. Например, многие романы Трифонова - это романы о человеке с поломанным детством, репрессированными родителями, мучительно приспосабливающемся к жизни. Он все понимает, что-то боится сказать, не находит своего места, идет на компромиссы. Очень многое читалось между строк. Карта памяти постепенно заполнялась. Но вплоть до перестройки очень многое оставалось невидимым...
Но "Один день Ивана Денисовича", 50-летие со дня выхода которого мы сейчас отмечаем, и "Архипелаг ГУЛАГ" - это уж точно дважды два четыре.
Ирина Щербакова: Да, но прежде были еще и шаламовские рассказы, и написанная уже к 1961 году "Жизнь и судьба" Василия Гроссмана. Однако роман Гроссмана не дошел до читателей. А Шаламов очень сильно обогнал свое время, был настолько беспощаден и настолько экзистенциален по своей форме, что для его понимания надо было "прожевать" ну хоть Сартра что ли или что-то подобное из западной литературы. Солженицын же, на наше счастье, говорил простым языком как бы советской литературы и всем был понятен. И, конечно, это был невероятный прорыв. Ну а затем "Архипелаг ГУЛАГ", литературное подполье, широкий самиздат. И все то, о чем кто-то знал, кто-то слышал, кто-то успел прочитать, выходило наружу. Опыт террора - опыт травмы, она может передаваться и второму, и третьему поколению. Для того чтобы ее изжить, нужно ее ее мемориализировать - описать все происшедшее, поставить на карте памяти уточняющие стрелки и знаки.
Сергей Мироненко, директор Государственного архива Российской Федерации:
Код того насилия, что развернулось во времена "большого террора", - это стойкий хронический аморализм. Он же стал в какой-то момент и ресурсом продвижения во власть. Все это сопровождалось деградацией культуры, торжеством установок на упрощение. Природа террора такова, что он стерилизует будущее: у общества, прошедшего через него, исчезает направленность в будущее, растрачиваются высокие идеалы.