Тогда же должны были привезти и "Соню" по рассказу Татьяны Толстой, но таможня спектакль не пропустила. Его удалось привезти только сейчас на "Золотую маску" - Алвис Херманис стал ее лауреатом за лучший зарубежный спектакль, показанный в Москве. На "Соню" в Театр наций стеклась вся театральная Москва. И правильно делала - Алвис Херманис демонстрирует яркий, сложный и ни на что не похожий стиль. Не случайно в конце апреля ему будет вручена престижная европейская премия "Новая реальность".
В природе его юмора есть что-то, близкое киноязыку Аки Кауресмяки: несмотря на кажущуюся документальность, даже натуралистичность, он являет редкое чувство театральной метаморфозы. В его "Долгой жизни" актеры в течение двух часов пребывают в телах больных стариков и инвалидов. Чтобы обрести эту способность, они провели не один день в доме престарелых, старость и болезнь с их страхами и жестами вошла в саму их плоть. С предельной точностью воспроизведена не только мельчайшая деталь их бедного быта, но и сам запах старости. Публику на два часа переселяют в галактику стариков, которая кажется сегодня - в век вечной молодости и гламура - дальше, чем альфа Центавра.
Собственно, в этом и заключается главный аттракцион и фокус Алвиса Херманиса: для него люди - старые и молодые, больные и здоровые, глупые и злые - точно инопланетяне. Он фиксирует мир в момент его исчезновения. Странная, даже диковатая ностальгия по близким, но ушедшим временам, по тому, что еще хранит наша память, но уже давно не видят глаза. С навязчивой преданностью он воскрешает быт советских коммуналок и квартир. Его археология простирается порой и дальше - в область реакций, жестов и интонаций. Есть, правда, в этих реставрационных работах что-то пугающее. Но об этом - чуть позже.
Называющий сам себя посланником русской литературы на Западе, Херманис сочинил свой последний спектакль по рассказу Татьяны Толстой "Соня". Примерно в такой же, как и в "Долгой жизни", квартире, исполненной всех подробностей быта 30-50-х годов, со старым комодом, панцирной кроватью и бесчисленными пуховыми подушками, появляются два вора. Они ворошат старые фотоальбомы, письма, кухонную утварь. Эти двое, ворами проникшие не просто в чужой дом, но в чужое прошлое, открывают главный сюжет спектакля, сформулированный в рассказе Толстой - "жил человек, и нет его". Театральный фокус с грабителями отсутствует в рассказе Толстой, но прекрасно формулирует смысл того, что делает латышский режиссер, понимающий театр как своего рода кражу прошлого. Неожиданно один из воров превращается в восторженно-глуповатого рассказчика, а другой - одевшись в старомодное женское платье, напялив парик в бигуди и туфли - в саму Соню.
Никакой трансвестии здесь и в помине нет. Есть метаморфоза: на наших глазах огромный волосатый мужчина становится сентиментальной, нелепой, восторженной, хозяйственной, уродливо-толстой и некрасивой дурой с горделиво поджатой верхней губой и кокетливой мушкой, посаженной на разрумяненную щеку.
Пока первый "вор" (Евгений Исаев) изумленно тянет русские слова с неистребимым латышским акцентом (спектакль играется по-русски и, говорят, латыши с радостью это принимают), Соня (Гундарс Аболиньш) с коровьими глазами навыкат медленно расставляет посуду, накрывает на стол, готовит восхитительный торт, умасливает цыпленка, насаживает его на бутылочное горлышко, вызывая гомерический хохот зала.
И вот эту одинокую Соню-дуру, безотказно гуляющую с чужими детьми, кормящую их своей восхитительной стряпней, самым жестоким образом разыгрывает ее подруга, забрасывая письмами от якобы влюбленного в нее мужчины. И романтическая Соня вспыхивает от любви как спичка. Херманис подливает масла в свою адскую жаровню - старые песенки из патефона плывут в самое сердце коллективной памяти, и слезы сострадания неожиданно начинают течь по лицам зрителей. Это - часть резко парадоксального, совсем не сентиментального стиля, в котором работает режиссер.
Но завершающий кульбит доводит всю историю до умопомрачительного кошмара. Когда в сюжете Толстой начинается блокада, у Херманиса огромный мужчина в женском обличье варит блокадную похлебку из подошвы и обойного клея. В последнем порыве любовных чувств он-она отправляется на другой конец комнаты-Ленинграда, чтобы спасти своего несуществующего возлюбленного. Трогательная сцена, когда Соня-толстуха кормит умирающее тело, полагая, что это и есть ее любимый, доводит зрительный зал до полного умиления. Пожалуй, только Херманис может превратить грубоватую эстрадную карикатуру в объект небывалого сострадания. Впрочем, в этом он идет за самой Толстой, которая совершает в своей прозе дикие кульбиты, от которых буквально с души воротит.
Мне же кажется, что и в прозе Толстой, и в спектакле Херманиса есть какой-то дикий художественный и духовный изъян. Изобретательно и стильно проведя свои археологические раскопки, режиссер возвращает огромный пласт прошлого со множеством вещей и вещиц, но вслед за Толстой забывает про что-то самое существенное, что составляет его подлинный смысл и тайну.