Поставил первый диск - ну невозможно слушать: заезжено и загажено так, что Баха не отличить от Хренникова. Уже без всякой надежды на что-либо поставил пластинку номер два: идеальное звучание, все обертоны полнозвучны, игла скользит по девственной глади, как Татьяна Навка.
И вот думаю: у меня в руках почти ископаемое, во всяком случае - артефакт. Требует разгадки - что за диво, отчего такая разница между двумя из одной коробки. Подходить к этому явлению следует научно, как археолог знания: но не как умозрительный Мишель Фуко, а всерьез, практически, как Шерлок Холмс.
Холмс - российский, разумеется, - покрутил бы пластинки и все понял. Но только российский, и только знающий и понимающий новейшую историю.
Попробуем воспроизвести картину.
Компания собирается под торшером вокруг низкого журнального столика, на котором бутылки сухого вина и сырные сухарики. Все.
Где-то на бескрайних российских просторах пьют во дворе "Розовое крепкое" под плавленый сырок "Новый". Где-то сервируется самогон со щами. Где-то щурятся от света люстр и морщатся от лимона под коньяк. Где-то вдумчиво намазывают зернистую, вынимая запотевшую. Где-то - другие жизни. Здесь - "Ркацители", если повезет - "Гурджаани". Батон за 19 копеек нарезается кружочками, чуть масла, сверху кусочек сыра "Российского" - в духовку. И - Бах.
Где-то про "Эти глаза напротив" поет Валерий Ободзинский. Где-то саксофонист зависает над Чарли Паркером. Где-то фронтовое бессмертное хоть бы и под баян, но роднее - a capella. Где-то пришептывающее азнавурообразное. Здесь - Бах. С его антинапором, организованной строгостью и благородной простотой. Бах, как-то разом противостоящий и Краснознаменному хору Александрова, и кривляке эстрадной, и "Ивану Сусанину" из радиоточки. Одним словом - всему, что так или иначе насаждается. Вот и Тарковский только что в "Солярисе" Баха пустил в паре с Брейгелем. Да, к тому же Бах - это Бог: хорал, церковь, орган. Если не инакомыслие, то хотя бы - инакослушание.
Гуляет русская образованная прослойка шестидесятнической закваски.
Ее источники, они же составные части, явлены в репертуаре и меню. Коренное происхождение непременно проявится, но надо чуть подождать. Не так уж все элементарно, Ватсон, как любим говорить мы, археологи.
"Ркацители" ("Гурджаани", если повезло) допито. За остроумной перебросочкой о Феллини, с обильным использованием цитат из Ильфа и Петрова и "Москва - Петушки" дошла до центра иголка на третьей сонате Ойстраха с Пишнером. Надо бы ставить вторую пластинку, но хоть оно сухое, но забирает, и вообще - сколько можно. Во где уже!
Начинается отслоение благоприобретенного. Не то что чуждого, но по душе - чужого. В холодильнике ведь нашлось-таки место и чему-то близкому: оно - не свекольный, конечно, но и не экспортная на винте, а простая честная за два восемьдесят семь, - достается. Сухарики сырные под это грызть непристойно, однако на балконе мерзнет присланное из деревни сало. Замена Баху (как за столом кто-то успел заметить, дребезжит очень) ищется в оживленных спорах, которые уже ведутся на повышенных тонах. Выбор широк: Утесов, Шульженко, Штоколов, архивный Шаляпин, Жанна Бичевская, Окуджава. Разумеется, Володя.
На брошенную небрежно пластинку номер один проливают морс, роняют сало, скоблят ее вилкой и вытирают спичечным коробком. Утром вынимают из-под недоеденного и помещают в коробку к пластинке номер два.
Через неделю хозяйка объявляет: "Меня научили добавлять к российскому рокфор, так выходит пикантней, только надо ленинградский брать". Хозяин выставляет "Фетяску" (если повезло - "Цинандали") и говорит: "Баха, что ли, поставить, Пишнер очень хорош, Ойстраху почти не уступает". Через час, после третьей сонаты, дикий рев: "Мы вели машины, объезжая мины" перекрывает даже Володины "Штрафные батальоны".
Сонаты четвертую-шестую не слыхал никто. Их существование - фантомно.
"Изменение внешних форм быта есть самый верный и могучий признак глубокого изменения в духе", - писал Константин Леонтьев.
Формы быта, поведения, этикета совсем недавних периодов уходят безвозвратно - и тем стремительнее, чем технически у них больше шансов запечатлеться надолго. Парадокс в том, что, найдя служебное предписание древнеримскому водопроводчику, мы носимся с этим огрызком, пишем о нем десятками диссертации и ни буквы не пропустим. За последние десятилетия одних только видов носителей информации, не говоря о количестве самой информации, сделалось столько, что шансов не утонуть во всем этом не осталось. И так ли уж элементарно, дорогой Ватсон, разгадать загадку о половине шести сонат для скрипки с клавесином? Хотя прошло-то всего ничего.
Мало того, что детали забываются, мало того, что пропадают в колоссальной толще информационного слоя, но есть и еще очень важное - есть ли потребность помнить?
В конце 80-х поколение шестидесятников кто только не пинал - за поэтику полуправды и робкого умолчания, за фигу в кармане. В результате одни из них насупленно замолчали, другие, задрав штаны, бросились за стебом и постмодернизмом. В 90-е показалось, что - на новом, как Гегель учил, диалектическом витке - они возвращаются. Это было интересно и, безусловно, даже существенно. Потому что это поколение обладало своей резко выраженной стилистикой, говоря по-старому - физиономией. Они сами, с трудом и потерями, извлекали правду, пытались ее извлечь, будучи по-настоящему - по-русски - органичны в эклектическом сочетании порыва вовне (на Запад) и замыкании в себе (внутри Садового кольца). Даже если говорить о конфликте белого сухого с просто белым или, как определил бы Леонтьев, о борьбе кринолина с сарафаном, стоит заметить, что в шестидесятниках больше российской самобытности, чем в нынешних патриотах. Эти нынешние - как бы ни назывались - оказываются довольно-таки безродными космополитами, потому что мало отличимы от, скажем, французов Ле Пена или любых других изоляционистов.
Пожалуй, главное, что шестидесятники точно понимали: ничего нет важнее и дороже свободы. Это тоже не в сегодняшней повестке дня.
Те идеи и дух вышли далеко за пределы собственно их десятилетия, оказав огромное влияние и на 70-е, и на 80-е, дав ростки в 90-е. Но - и все.
В 2000-е о шестидесятниках вовсе стало не принято говорить. Ключевое теперь слово - не свобода, а стабильность. А к тем, ушедшим, действительно приложима лишь наука археология. Сдадим шесть сонат в музей - все циклично, может, еще понадобится.