Он умер на даче в Пахре. Умер, когда понял, что он, подполковник Твардовский, прошедший две войны: финскую и Великую Отечественную, свою третью "войну", войну за правду, кажется, проиграл.
Скончался на зеленом диване под репродукцией картины "Отдых после боя". Может, последнее, что видел. Но его, народного поэта, власти убоялись даже мертвого. К Дому литераторов, где стоял гроб, все подходы для тысяч читателей перекрыла милиция, вход по "спецпропускам". А к Новодевичьему даже вызвали войска: оцепление, команды, давка. Сквозь кордоны прорвался нобелевский лауреат Солженицын. Ему и пикнуть не дали. Но, поминая поэта, он "пустит" в самиздат письмо. "Есть много способов убить поэта, - напишет, - для Твардовского было избрано: отнять его детище - его страсть - его журнал... В почетном карауле - те самые мертво-обрюзгшие, кто с улюлюканьем травил его. Это давно у нас так, это - с Пушкина... Вам впору будет землю руками разгребать, чтобы Трифоныча вернуть. Да поздно..."
Назад... в будущее
Мы снимали о нем фильм. Курение до одури, подсъемки, разговоры "под камеру" с дочерью поэта, с Роем Медведевым, с поэтом Ваншенкиным, с критиком Турковым, с Карагановой Софьей, той, что заведовала отделом поэзии в его "Новом мире". "Более крупной личности в литературе я не встречал, - признался Р. Медведев. - Его журнал был и "Колоколом" Герцена, и "Современником" Некрасова". Турков назвал его "совестью советской поэзии". А Ваншенкин, он знал его 20 лет, сказал, что он еще при жизни стал классиком: "Меня словно отбрасывало куда-то в XIX век. Вот в чем дело..."
Я же все наскакивал на собеседников с двумя простыми и, в общем, глупыми вопросами. Почему у поэта почти нет стихов о любви? Он сорок лет был женат на своей первой любви, на Машеньке Гореловой, смоляночке с синими глазами, но неужели ни разу не влюблялся в других? И второй, совсем уж дурацкий вопрос: отчего он был таким "правильным"? Пушкин был картежником, бретером, Лермонтов почти садистом в любви, Некрасов - прелюбодеем. А у Твардовского либо вся жизнь - "святцы", либо - мы что-то не знаем про него. Словом, сомнения, сомнения. С одной стороны - народный поэт, но попроси кого из толпы прочесть хоть что-то его - вряд ли услышишь больше строфы, двух из "Теркина". С другой стороны, он - кумир "высоколобых" из тех еще 60-х годов прошлого века. Но ведь и они из стихов почти ничего не вспомнят. Ибо ценят его за журнал, который в прямом смысле воспитал их. Поэт, но - не кумир. Коммунист, но настолько "правоверный", что даже начальники-коммунисты, всякие там секретари, не спешили принимать его в свою "банду". Но ведь и либералы тоже не особо принимали - он был для них лауреатом, орденоносцем и даже кандидатом в ЦК КПСС. Короче, не "жил" он в моем сценарии, не "осуществлялся". Пока однажды дочь его не процитировала на память письмо его жены.
Я знал предысторию этого письма: его друга Адриана Македонова в 1937-м арестовали. Взяли, представьте, за поддержку "кулацких тенденций" у Твардовского. И целый год от поэта в газетах, на собраниях требовали отречься от друга - осудить, заявить в печати. Обычное дело тогда - "опустить" человека, окунуть в общую помойку. Иначе ведь "стенка", да еще бесславная. И вот дочь, сказав, что "упорство" отца могло кончиться "только расстрелом", вдруг добавила: "Маме он написал: может быть, я чего-то не знаю, может, он от меня что-то скрыл. И мама пишет ему гневное письмо: "Ты же знаешь, это же твой друг ближайший, как ты можешь в нем усомниться". И он, это фантастика, устоял".
Вот, собственно, и вся история. Но всё встало на места. И любовь - такую женщину, да не любить?! И такое понятное колебание на краю гибели. И будущее донкихотство. И подспудная, глубинная вера его, не в коммунизм даже, в идеальное общество. Вот за него и "воевал" всю жизнь подполковник Твардовский. Только не знал, что проиграет. А вместе с ним - и мы.
Поэт из-под елки
Он родился, представьте, в поле. В перелеске под елкой. Мать поэта как раз вязала "копнушки". Потом напишет: "И не были эти в обиду мне слухи, / Что я из-под елки. Ну что ж, из-под елки. / Зато, как тогда утверждали старухи, / Таких, из-под елки, не трогают волки..."
В "Автобиографии" скажет: "Родился я в Смоленщине на "хуторе пустоши Столпово". Хутор у деревни Загорье. В 1943-м с частями 33-й кавдивизии он, военкор, прихватив фотографа Васю Аркашева, будет рваться к родному гнезду. Но, добравшись до Загорья, вместо дома увидит как раз "пустошь". "Ни деревца, ни кирпичика". Вот тогда Аркашев и сделает свой снимок: поэт в шинели у высокого обрубка их яблони.
Стихи сочинял с семи лет. И первый был о разорителях гнезд. Стих пророческий, если знать его жизнь. "Первое мое стихотворение, обличающее разорителей гнезд, я пытался записать, еще не зная всех букв алфавита". Писать начал, может, оттого, что дед Гордей, который звал его "Шурилка-Мурилка", бомбардир, забритый когда-то в армию на 25 лет, не только обладал красивым почерком, но умел "красиво" сочинять письма. А от отца, кузнеца деревенского, унаследовал голос. Тот кузнецом был редким, имел "свой фасон изделий". Потому в хозяйстве были и две коровы, и две лошади. Аукнутся ему еще эти коровы, когда семью раскулачат в 1930-м.
Рос тяжко. В конопляных лаптях "шкандыбал" каждый день по 9 километров в школу. В 11 прочел "Братьев Карамазовых", а за "Трех мушкетеров" взялся, вообразите, только в 40 лет. В 12 хотел стать священником, а уже в 13 - отчаянным атеистом. Пас скот, косил, плотничал. Но в 14 лет из дому вдруг ушел. "Отец ударил его, - сказала мне дочь поэта, - не больно, но - унизил". Ушел в комсомол, в селькоры. В 15 лет стал секретарем сельсовета, и к нему, мальчишке, шли мужики с жалобами. Но когда в Смоленске увидел, что один городской поэт намазывает на булку масло, удивился: зачем же масло, она и так вкусная!..
Верил себе да Некрасову, поэту, чей портрет носил у груди. Он ведь, и возглавив "Новый мир", будет встречать любого строкой из Некрасова: "Сходится к хате моей больше и больше народу, ну, расскажи поскорей, что ты слыхал про свободу?" А еще верил в коммунизм. Пока не столкнулся с теми, кто этот "коммунизм" осуществлял...
"Началось все, - вспоминал брат его, - с весны 30-го года. Наше хозяйство было обложено тяжким налогом, таким, что терялся смысл его выплачивать". Через год родное гнездо поэта разорят дотла; родителей, как кулаков, на пять лет вышлют на Урал. Поэт кинется защищать их, добьется приема у секретаря обкома партии. Тот скажет: "В жизни бывают моменты, когда нужно выбирать "между папой и мамой и - революцией". Для поэта это было - как душу перерубить. Перерубил ли? В анкете, поступая в институт, признается: "Отец - кулак, административно высланный", а в поэме "Страна Муравия", про колхозы и новую жизнь, все-таки скажет: "Их не били, не вязали, / Не пытали пытками, - / Их везли, везли возами / С детьми и пожитками. / А кто сам не шел из хаты, / Кто кидался в обмороки, - / Милицейские ребята / Выводили под руки". Это напишет в 1936-м и это, конечно, вычеркнут, но "волки" стали окружать его еще раньше. Смотрите: 17 июля 1934 г. в газете "Большевистский молодняк" идет статья "Кулацкий подголосок". В Москве поэты Светлов, Асеев "Муравию" превозносят: "Это как "Мертвые души" или "Кому на Руси", а в Смоленске - урчат: "Автор протаскивает бухаринско-кулацкий тезис - "коллективизация - результат нажима" и предлагают - "вскрыть кулацкое ядро произведения". Страшный призыв! Петля сузилась, когда в полночь 21 августа 37-го года "пришли" за Македоновым. Поэт как раз был в Смоленске и - вот судьба, вот случай-то! - ушел от друга за полчаса до чекистов. Уехал в Москву. И только потом узнал: писатели Смоленска "рекомендовали" властям передать в НКВД и его дело. Спасет поэта (и честь его и, может, саму жизнь) - его жена, его любовь. Лишь недавно открыли два документа: письмо его смоленскому прокурору "об облегчении участи Македонова" и - протокол допроса Твардовского на Лубянке. Побывал в аду, но и там не "сдал" друга.
О жене его известно немного. По крестьянской стыдливости его. Известно, что прожили 40 лет, что он до старости как-то исхитрялся зимой в день рождения ее добывать неизменный куст белой сирени. Была филологом, писала стихи, да так, что Караганова, которая заведовала отделом поэзии в "Новом мире", уговаривала ее напечатать подборку, да она отмахнулась: "Неудобно". Наконец именно она, в пору его "теркинской" славы, отговорила его "сделать" солдата Теркина офицером (вот была бы глупость). Ваншенкин сравнит ее с женой Достоевского: "Жены есть, которые не интересуются тем, что делают их мужья. Мерят их по материальному уровню. И если хорошо зарабатывает, значит - хороший писатель". А Маша, когда поэта за год до смерти отлучат от журнала и, прикрывая "позор", предложат спецбольницу и "кремлевский паек", как раз напротив - одна в семье и выступит против "пайков". Кто бы ныне понял это?
"В тот день, когда окончилась война..."
7 февраля 39-го года ему вручили первый орден. Орден Ленина, высшая награда тогда. И за что? За стишки. И - кому? Мальчишке. Ведь ему было 28...
Вообще у него было много наград. За первую - финскую еще войну - получит орден Красной Звезды. А за третью, "тихую" свою войну ради "Нового мира", будет, напротив, лишен звания Героя Труда. Звезду должны были вручить к 60-летию, за год до смерти. Но как раз тогда его и "вышвырнут" из журнала. Секретарь ЦК КПСС Демичев скажет ему: "Мы, конечно, должны были дать вам звание Героя, но вы так себя ведете..." На что он ответит: "А я не знал, что Героя у нас дают за трусость!.."
Первый орден получил за "Страну Муравию", за которую его едва не арестовали. У него так и будет всю жизнь: либо арест, либо - орден. Потом за "Муравию" получит первую Сталинскую премию. И - небывалый случай! - именно эту поэму, когда учился в ИФЛИ, как классику, введут в обязательный курс обучения. Так что на экзаменах он вполне мог вытянуть билет "про себя".
Диплом получит с отличием. А через четыре месяца грянет война с Финляндией, и он станет фронтовым корреспондентом. Тогда и напишет в письме: "Красную Армию я полюбил так, как любил только деревню, колхозы. Мне кажется, что Армия будет второй моей темой на всю жизнь". Не напишет лишь, что еще там, на финской, впервые напечатал стих "Вася Теркин". Не догадывался еще, что из всего этого выйдет. Только вернувшись в Москву, занесет в дневник: "Мне уже представляется путь героя моей поэмы. Вчера вечером герой нашелся. Только он мне и нужен, именно он, Вася Теркин! Необходимо только поднять его, поднять незаметно".
"Незаметно" не получилось. Началась "вторая" война его. 24 июня 41-го года под часами Киевского вокзала встретились три поэта. Шел лишь третий день войны, а они были уже в скрипучих ремнях, с вещмешками и предписаниями на руках. Уезжать договорились по-мужски: без провожатых, без жен. Что творилось вокруг - не рассказать. Слезы, объятия, ревущие паровозы. И посреди этого - трое спокойных. У Долматовского и Алтаузена по одной шпале в петлицах, у Твардовского - две. "Требую беспрекословного подчинения, - пошутил, - вы - низшие чины. Один - за водкой, другой - за селедкой. И ограничимся этой рифмой". Старший! По званию - бригадный комиссар. По должности - "писатель при газете Киевского военного округа"...
В Москве окажется только весной 1942-го. Вот тогда, заглянув в мирные еще тетрадки, вдруг вспомнит о "Теркине". К тому времени немцы были под Сталинградом, уже был страшный приказ Сталина N 227 - "Ни шагу назад!", и даже поэты кляли солдат за поражения. Симонов писал: "Опять проиграли мы бой, кровавое солнце позора восходит у нас за спиной". И в это время в первых главах "Теркина" он об этом "позорном бойце" заговорил вдруг с любовью и состраданием. Посыпались письма. Один умолял назвать Теркина Виктором, ибо он, артиллерист, Виктор Теркин. Другой сообщал: в окружении они не пускали на самокрутки газеты с "Теркиным". А третий, танкист, выпив с ним фронтовые "сто граммов", сказал: "У нас есть поговорка - жизнь одна и смерть одна!" Поэт рассмеялся - это была цитата из его поэмы.
За "Теркина" ему дадут вторую Сталинскую премию. Сам Сталин, говорят, внес поэму в список, хотя - невиданная по тем временам вещь! - имя вождя в ней не упоминалось! Но его больше вдохновят слова Бунина. "Это поистине редкая книга: какая свобода, чудесная удаль, меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык - ни сучка, ни задоринки"...
Войну поэт закончит на берегу Балтики, под Кенигсбергом. Кругом взлетали ракеты, летели в небо трассирующие пули. Стрелял и Твардовский. Но, опустошив барабан, ушел ото всех и заперся. Именно в ту ночь, с 9 на 10 мая, он, говорят, и написал последние строки "Теркина".
Найти свой слой
Этот дом сохранился - Малая Дмитровка, 1/7. Здесь был журнал "Новый мир", куда он дважды придет главным редактором и дважды будет снят. На долгие 16 лет журнал станет его главным сражением, где будут разведки боем, осады, засады и атаки с ходу. И здесь из-под крыла его вылетят в свет Залыгин, Абрамов, Айтматов, Искандер, Можаев, Трифонов. И Солженицын, из чьей зэковской "стеженьки" все они и вышли.
У него было выражение - "найти слой". Так говорят плотники, когда находят в дереве слой, который легко снимается. Понимал "слой" и как ведущую мысль, и как путь. Деревня, армия, теперь вот журнал - это и было его "слоем" жизни. Любил приходить в журнал, обвешанный связкой купленных, теплых еще баранок: "Будем чай пить". Плохих писателей звал "четырехглазками". "Рыба такая, - объяснял, - обитает на глубине и пользуется там одной парой глаз. Но кормится в верхних слоях, где пользуется уже другой глазной парой". А когда появлялись таланты, говорил: "Сегодня у нас в гостях Литература". Но сколько открытий было отвергнуто цензурой?! "Сняты: Цветаева. Снят роман Камю "Чума", - перечислял в дневнике. - Повесть Тендрякова "Находка". Снят "Театральный роман" Булгакова". И - запись: "Цензор говорит, что у него инфаркт будет". Конечно, инфаркт! По четыре раза сдавали в набор рукописи. Но и Камю, и Булгакова пробьет. Правда, тогда и запишет: "Храбрость, это ни когда ничего не боишься и уверен в результатах, а когда знаешь, что дело наверняка безнадежно... и все-таки идешь".
Его вновь, как в 1930-х, пытались "приручить". Награждали и тут же обвиняли в безыдейности, в "идеологическом вывихе". "То повесят орден - давай говори правду, - сказал К. Кедров, поэт, - а то возмутятся: ах, ты на самом деле правду?" Хотя все было хуже. Просто власть, давно не верящая ни во что, иезуитски эксплуатировала как раз тех, может, лучших, кто еще верил в какие-то идеалы, в социализм "с человеческим лицом". И из этой веры, из ломовой прямоты его и, уж конечно, из поэтического авторитета еще можно было извлекать "пользу". Вот почему в январе 1959-го, уже во второй свой "приход" в журнал, его выберут делегатом XXI съезда, в марте - депутатом Верховного Совета, а в июне 1960-го наградят вторым орденом Ленина. Но "прирученный" с трибуны съезда заявит, что "солгать, извернуться, притвориться в искусстве так же трудно, как в любви". А в дневнике уже тогда запишет: "Отпустите меня, дайте собраться с мыслями. Задал срок - до июня, а там: не ждите меня обратно". И ушел бы. Но - впереди был Солженицын.
Знаете ли вы, что Твардовский до старости не знал, как настроить "Спидолу", приемник, как вкрутить пробки, что десятилетиями, живя в Москве, боялся переходить улицы. Но поразительно - смело вставал поперек несущейся на него партийно-государственной машины, ломавшей кости и хребты любому. Именно "поперек" и напечатал Солженицына. "Учти, Саша! - сказал ему его заместитель Дементьев. - Нам этого не простят. Журнал мы потеряем. А ты ведь понимаешь, что такое наш журнал? Для всей России?" - "Понимаю, - ответил. - Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это?"
Рукопись повести "Щ-854" некоего А. Рязанского ему передали со словами: "Лагерь глазами мужика, очень народная вещь". Точнее нельзя было "попасть" в его сердце. Он взял ее домой и, укладываясь на ночь, стал читать. Однако понял - лежа не почитаешь. Встал, оделся. И всю ночь, заваривая чай на кухне, читал повесть про Ивана Денисовича - и раз, и два. А утром "бросился по друзьям и требовал выставлять бутылку в честь появления нового писателя". "Рязанским" оказался Солженицын, учитель из Рязани. И в ноябре 1961-го, вызванный телеграммой, он сидел уже в набитом людьми кабинете поэта и мрачно думал: "Да не сошел ли я с ума? Неужели редакция серьезно верит, что это можно напечатать?" Радовался уже тому, что ее в КГБ не отнесли! И правильно - ее опубликуют только через 11 месяцев. За это время было все: и письмо Хрущеву ("Имя этого автора завтра может стать одним из замечательных имен литературы"). И встреча его с Хрущевым "голова к голове", когда поэт прямо сказал "хозяину" страны, что без него эту вещь "зарежут" ("зарежут", тупо кивнул тот). Все было. А потом, вычитывая в гостинице повесть в последний раз, Солженицын вдруг в голос разрыдается: представит "как всплывет к миллионам несведущих крокодилье чудище лагерной жизни", и как важно это тем, кто "недоцарапал, недошептал, недохрипел". И дома у Твардовских, когда курьер доставит сигнальный номер, смеясь, будет смотреть, как суровый "главный", словно мальчик, запорхает по комнате: "Птичка вылетела! Теперь уж вряд ли задержат!.."
"Птичку", если продолжать его сравнение, собьют "в лёт" почти сразу. Поликарпов, зав. отделом ЦК, уже через три месяца скажет в "своем кругу": "Солженицын и Твардовский - это позор советской литературы". Потом, уже на глазах у всех, "провалят" выдвижение повести на Ленинскую премию. Потом поэта лишат депутатства, не выберут в ЦК КПСС. И, наконец, когда он попробует напечатать "В круге первом" и отдаст роман помощнику Хрущева Лебедеву, тому, кто горячо помог ему напечатать "Один день", тот, назвав книгу "клеветой на советский строй", вернет ему рукопись. "Спрячьте роман, чтобы никто не видел, - скажет. - Я жалею, что способствовал появлению в свет "Ивана Денисовича". "Напрасно жалеете, - ответит он, - под старость это вам пригодится". Через два года после снятия Хрущева Лебедев, выгнанный отовсюду, умрет, и на похороны всесильного когда-то помощника никто от партии и литературы не придет. Ни один! Кроме - Твардовского. За литературу все готов был простить.
"Если не я,
то - кто?.."
Его погубили "пенистые люди". Те, кто лезет на трибуну по любому поводу. Снимали за все сразу. За поэму "По праву памяти", которую без его ведома напечатали на Западе (у нас она "всплывет" через 17 лет). За "Теркина на том свете", поэму, которую вздумает поставить Театр Сатиры. На спектакль в "Сатире" набросится "Советская культура" и редактор ее Д. Большов. "Мы имеем дело с произведением антисоветским и античекистским", - напишет потом в доносе в ЦК. А когда именно Большова назначат замом его в "Новый мир", когда Софронов, редактор "Огонька", напечатает письмо 11 литераторов "Против чего выступает "Новый мир"?", тогда он и напишет заявление об уходе. Эх, эх, Юрий Карякин, назвав его "коренником", сказал ныне: "Если бы у нас было 10 таких человек - Россия была бы другая..."
"Собственно говоря, нечего мне бога гневить, - подобьет поэт итог в дневнике, - у меня еще есть здоровье, отличный дом, возможности милых душе утех на участке (посадки, пересадки). А может, я и никакой не писатель, а просто мужик хуторской школы..."
Он будет по-прежнему вставать на заре. В выгоревшем плаще гулять с Фомкой, ньюфаундлендом. И вспоминать минувшее. Чарлза Сноу, писателя, с которым подружится в Англии и которому, показывая руки, скажет: "Посмотри. Они в четыре раза больше твоих. Они - мое удостоверение личности". Тот, назвав его "великим человеком", сравнит его, представьте, с Диккенсом. Много о чем вспоминал. Как плакал, когда умер Сталин, как передал четвертую, уже Ленинскую премию, на "культуру" Смоленщины. Как отказался подписывать письмо, осуждавшее Синявского и Даниэля ("пусть знают, что хоть кто-то отказался"). Как поехал в психушку выручать "попавшего" туда Жореса Медведева ("Если не я, то кто же?"). Вспоминал, как позвали его однажды в "Националь", а он сказал: "А может, в чайную за Крестьянскую Заставу? Там густые щи и ароматная гречневая каша..." И как помогал людям: вдове Пастернака, дочери Цветаевой, старому уже Соколову-Микитову, писателю...
Нет, ничего не проиграл подполковник. Ни одной войны. "Это какая-то таинственная победа", - сказал Турков. А Кедров словно возразил: "Это оборона. Он защищал нас от ГУЛАГА, от ужаса неосталинистов, защищал души поколений". Да - победа! Он и сам, когда из-за инсульта не мог даже говорить, узнав, что Солженицыну дали Нобелевку, неожиданно прохрипел: "Браво! Победа! Так им и надо!" Умер, сгорел через год после ухода из журнала - в 1971-м. Жаль, недожил до дней, когда все хулители вмиг полюбили вдруг его свободу. Тоже - победа.
Когда-то К. Симонов на вопрос про "высочайшие вершины" в военной литературе, сказал: "Их только две - "Война и мир" Толстого". И - "Теркин". После смерти Твардовского в дневниках как раз Толстого, лежавших у его кровати, нашли закладку и отмеченные в книге слова: "Думал о славе людской. Насколько ложно, преступно желание похвалы, любви людей при жизни, настолько хорошо, добро, законно желание продолжения своей жизни в душах других людей после своей смерти"...
И в этом победил - уже за гробом. Уже - при нас.