Новости

16.03.2015 20:55
Рубрика: Общество

Нюрнбергский процесс в тихих процессах семейной памяти

Сын фронтового репортера Мих. Долгополова ищет ответы на свои вопросы отцу
В Нюрнберге работали зубры советской журналистики во главе с Борисом Полевым. Фронтовики, орденоносцы. Отец был постарше, и его прозвали Папой. Но это не зубры, а Папа - спецкор "Известий" Мих. Долгополов написал письмо, странным образом дошедшее до министра иностранных дел.

Текст для тех суровых времен предельно откровенный. Суточные - грошовые, им, корреспондентам еще хватает. А переводчики, женщины - стенографистки, машинистки - прямо голодают. Обносились. Надо помочь. И почему-то помогли. Этому есть документальные свидетельства в книгах о Нюрнберге людей, там побывавших.

Откуда вдруг такая необычная смелость? Взял, написал. Отец оставил мне много вопросов, и этот из самых трудных.

Почему отец пошел добровольцем?

Невероятный вихрь, который мог подняться лишь в революционную смуту, закрутил и отца, подбросил немыслимым изломом судьбы к армейским вершинам. У нас дома мыкались по сундукам буденновка со звездой и солдатский ремень - красноармеец 1-го стрелкового полка Долгополов за три года сделал, как сегодня бы сказали, фантастическую карьеру. Пошел в армию добровольцем. Я, признаться, могу оценить порыв сына лишенца. А вот понять, зачем и почему...

К концу 1923-го он был уже начотделом по учету бронемашин и танков управления бронесил РККА. Носил сколько-то шпал и занимал должность, соответствующую генеральской. Видимо, поэтому, в знак военных красноармейских заслуг, ему, сыну не того и не тех, оказали невиданную милость: предложили вступить в партию и учиться в военной академии. Учиться хотелось, ведь позади была ХI Московская гимназия и лишь три курса Плехановского, из которого выгнали за буржуйское происхождение. А вот в партию - нет, не тянуло.

Из всего нашего долгополовского клана, здорово выбитого матросом Кузьмой в начале 20-х и затем Гитлером, этот негласный семейный запрет примыкания к партии нарушил один я. Наградой явились беспрерывные даже в застойные времена передвижения по миру в качестве специального корреспондента "Комсомолки" и пять с лишним лет собкорства во Франции. Отец же так и остался стопроцентно беспартийным. Даже став журналистом, к тому же сотрудником отдела литературы, он остался вне очерченного круга. В затянувшуюся эпоху соцреализма это выглядело невероятной аномалией.

Как он выжил в 1938-м?

В тот год корреспондентов "Комсомолки", куда он пришел в 1927 году, стали брать одного за другим. Отец вспоминал, что арестованных начальников всегда вывозили на главном, издательском лифте. Если на издательском, то навсегда, на расстрел. Если на дальнем - значит, могло и повезти: тюрьма или ссылка. Ерунда вроде бы, но всегда почему-то сбывалось. После спуска на дальнем лифте некоторые через несколько лет возвращались и даже снова принимались в редакцию, как, например, проживший долгую жизнь Евгений Рябчиков, открывший стране пограничника Карацупу.

Об арестованных в редакции не говорили ни хорошо, ни плохо. Воспринимали как неизбежность и даже смутно верили в подспудную вину товарищей. До чего же убийственное было время! Жалели только Косарева. Считали: уж его-то, вроде бы любимца Сталина, пронесет, и, когда все-таки не пронесло, поняли: очередь за нами.

Об арестованных в редакции не говорили ни хорошо, ни плохо.

Однажды утреннее появление в редакции отца вызвало шок: "Миша, ведь тебя должны были арестовать еще вчера. Вот, приказали стол опечатать". Так и проработал несколько недель под испуганными взглядами в опустевшем кабинете, не решаясь сорвать пломбы. Народ в редакции ежился. Довольно бесстрашно вел себя только ближайший друг - знаменитый репортер Миша Розенфельд: вечерами, как и прежде, они с отцом не пропускали ни единой премьеры в открывшихся после лета театрах. Все остальные ждали неминуемого ареста. Потому что все знали о товарищеских отношениях Мих. Долгополова с генеральным комсомольским секретарем товарищем Александром Косаревым.

Возможно, отца спасла его профессиональная увлеченность. Не старался пробиваться в начальники: я за всю свою уже немалую журналистскую жизнь не встречал человека, который бы так гордился должностью специального корреспондента.

Отчего его не пустили в Канн?

Да и писал Мих. Долгополов не о политике, всегда об искусстве. И тут он знал всех: Станиславский, Немирович-Данченко, Качалов, Москвин, Мейерхольд... Может, решили не трогать чудака-журналиста, который был знаком со всеми поголовно и которого безоговорочно признавала вся театральная Москва?

Отзвуки этого признания успел захватить и я. Мы с отцом как по маслу проходили на премьеры всех театров, демонстративно не показывая пропуска. Седовласый, высокий - 192 см, всегда очень хорошо и аккуратно одетый, в начищенных мною до блеска остроносых ботинках, он небрежно кивал администратору на меня и маму: "Это со мной!" Люди знали: идет Мих.! И, раздевшись всегда в директорском кабинете, мы, вернее отец, попадали в окружение главрежа, артистов, знаменитостей. Наперебой начинались разговоры, сплетни, рассказы... Только записывай. И папа открывал свою синенькую записную книжечку и записывал, записывал своим неровным, неразборчивым почерком.

По молодости, оборвав военную карьеру и демобилизовавшись из армии, отец пошел в кино. Снимался в массовках, сыграл несколько ролей и даже одну главную. Кино нужны были интеллигентные молодые люди в метр девяносто. Он лихо гарцевал на лошадях, которых любил до конца жизни, галантно целовал, становясь на одно колено, руки киношным красоткам, курил сигары и пил шампанское из бокалов на высоких ножках. Образ абсолютно не соответствовал реальному облику: отец ненавидел табак и если пил, то очень изредка - красное сухое...

На полном серьезе мне рассказывали байки, как мой папа отдыхал в санатории с Михаилом Булгаковым. При тогдашних строгостях отец выручал друга, выбрасывая ночью со второго этажа связанные простыни и подтягивая к окну сначала писателя, а за ним и его гостью. Чушь. Хотя бы потому, что папа был настолько неумел в быту, что элементарно не мог при всем желании и уважении к Михаилу Афанасьевичу связать простыни узлом. Какой узел! Держал ли он в руках молоток или хотя бы гвоздь?

В детстве папа привел меня к Елене Сергеевне - жене давно ушедшего Булгакова. Она в ту пору болела, хотя прожила еще долго, очень жаловалась папе, что не издают книг мужа, а вот пьесы - ставят. У меня, маленького, вдруг разболелась голова. Елена Сергеевна сразу определила - мигрень. Промассировала виски и на прощание нацепила теплую шапочку: "Это - его. Тоже все время мучился". Отец шутил, что вроде не по Коле шапка. Тогда я не мог понять, чей головной убор я потерял на следующий же день. Но, значит, была степень доверия и после ухода Михаила Афанасьевича.

Был в чудесных отношениях с Эйзенштейном, Довженко, Птушко... Поддерживал "Гришу" Александрова с его фильмой о джаз-бэнде с Леонидом Утесовым в главной роли. Только вот название никак не могли придумать и, посмотрев, в -надцатый раз отснятый материал, Мих. вдруг выпалил: "Так это же "Веселые ребята". Александров обещал поить его шампанским до конца дней своих, но обошлось бутылочкой, распитой в редакционном кабинете.

Отец и сам сочинял сценарии. Вместе с другом по "Комсомолке" Илюшей Бачелисом они сделали по-нынешнему хит конца 30-х: "Граница на замке". Название, ставшее крылатым, придумал папа. Потом были десятки документальных фильмов и довольно известные художественные - "Сильва" с другом Гришей Яром и "Девичья весна" об ансамбле "Березка", которым руководила первая жена Надежда Надеждина.

Посмотрев, в -надцатый раз отснятый материал, Мих. вдруг выпалил: "Так это же "Веселые ребята"

Стыдно до жути, но трижды и без особых усилий довелось мне побывать на Каннском кинофестивале. Отец, человек достатка среднего, рвался туда чуть не до последних лет. Копил деньги, записывался в специализированные тургруппы... и его, спецкора "Известий" с 1938-го по 1977-й, члена Союза кинематографистов и множества других творческих союзов, из списков - всегда в последний момент - удаляли. Где-то рядом с Парижем жил сводный брат Жорж.

Почему он не пугался иностранцев?

Когда одолевала грусть, отец звонил Михаилу Туганову - знаменитому руководителю циркового конного аттракциона. Я и вырос с этим именем на устах: когда болел, папа всегда развлекал рассказами о конниках Туганова, громивших фашистов.

Они вместе входили в Берлин, и это сближало - для людей их поколения взятие рейхстага было, по-моему, высшей и непревзойденной точкой. Между фронтовиками складывались особые отношения. Быстро различали друг друга, легко сходились. Увы, многие здорово пили - приучили их заветные и неизбежные в трудный час наркомовские сто грамм. На награды особо не смотрели. Говорили о фронтах, о полководцах, чаще всего о городах, где начинали. Обязательно о Берлине. Расписаться на рейхстаге считалось вершиной.

Вместе с кинорежиссером Романом Карменом - Ромкой - вспоминали, как ехали по трупам. А когда спросили у шофера, по чьим, то оба офицера получили по первое число.

Фото фронтовых корреспондентов на фоне рейхстага висело в квартире на видном месте. А больше всего на свете, это подчеркивалось без излишней скромности, папа гордился тем, что единственным из советских журналистов присутствовал на двух пиках войны: на подписании Акта капитуляции Германии в Карлсхорсте и на Нюрнбергском процессе. Отец заплатил за победу гибелью двух братьев. Старший, Вова, погиб в ополчении под Москвой, а младший, Коля, - 9 мая 1945-го под Кенигсбергом. Коля был вообще парень невезучий - в 17 лет попал в тюрьму "за помощь кулакам" и промотался несколько лет по лагерям. Отца чуть не выгнали тогда из "Комсомолки", но встал горой редактор Тарас Костров, и от журналиста - брата осужденного - отцепились. Потом покончили с Костровым.

Отец возил великого Шостаковича на своем убогом "Москвиче" к нам на дачу. А гений смеялся: "Миша, вы хороший журналист, но как вы получили права?"

Страх был спутником того поколения. Можно ли было без него, когда сегодня ты знаменитый Николай Робертович Эрдман, а уже завтра - высланный Папин-Сибиряк? Сколько не создано и не написано из-за этого удушающего недуга. Когда папа спросил Николая Робертовича, что было самым страшным на севере, тот ответил: "Когда конвойный говорит, давай перебрасывай снег сюда. Перебросим, а он: а теперь давай перебрасывай обратно". Людей творческих это убивало.

Отец возил великого Шостаковича на своем убогом "Москвиче" к нам на дачу. А гений смеялся: "Миша, вы хороший журналист, но как вы получили права?" Может, ему было хорошо в компании неумелого водителя, ибо помнил, как после очередного разгрома его оперы в заказной рецензии отец нашел Шостаковича в полуобмороке у газетного киоска и отвез в каюту на корабль, на котором вместе они и отправились путешествовать по Волге?

А почему с отцом так дружили иностранцы, люди уехавшие? Он состоял в трогательной переписке с директором "Ла Скала" Антонио Гирингелли. Или вдруг в 1975 году позвонил мне в "Комсомолку": "Срочно приезжай домой, нужна твоя помощь". Я рванулся на Горького и, благо близко, застал картинку. Он и художник Николай Александрович Бенуа, заскочивший из Франции, по очереди пытаются вытянуть штопор из бутылки. Пробку-то я вытянул с первого раза. Но что толку? Кто мне Бенуа и кто я ему? А с отцом они дружили...

Как в нем уживались страх и мужество?

Когда папы не стало, я попытался было разобрать огромнейшие залежи архивов. И не смог. Сломался на вторую неделю. Знал, что отец - трудяга. С утра до ночи и снова с раннего утра стучала в нашем доме машинка. В это время заходить в кабинет строго запрещалось. Но не думал я, что столько написано и столько загублено. Маленькая толика издана, поставлена, снята. Меня особенно угнетали кипы киносценариев, на которые уходили годы жизни. Они высились бесполезными памятниками журналистскому, писательскому трудолюбию.

Почему, по-нашему говоря, не пошло? Нет ответа.

Может, причина в том, что сидел в отце какой-то внутренний цензор, мешавший загнать в фильм то, о чем он так увлекательно рассказывал. Все же пройденная в жизни школа всесоюзного страха проникла и в сердце, и в душу. И этого проклятого цензора, омерзительного, намертво засевшего, было уже не выдавить. Сводный брат - беляк, бежал за границу, а младший и любимый брат Коля отсидел за помощь кулакам. Его и в войну-то взяли только в штрафбат, и позор, непонятно за что навешенный, пришлось смывать кровью.

Я нашел письмо отца своей тете, так никуда в 1920-е в отличие от всех своих родственников не сбежавшей и осевшей в коммуналке в Ялте. Как у них, у той прослойки, и полагалось, общались на вы: "Тетя, прошу Вас, покажите Коленьке место, где мы в детстве отдыхали. Только объясните все аккуратно, с присущим Вам тактом. Объясните, что это наше семейное гнездо, добровольно переданное, кажется, простым железнодорожникам". И баба Женя привела меня в гнездо с мраморной лестницей. В санатории отдыхали работники МПС. Между прочим, когда мне говорят, что "Крым-то все равно не наш", слышать это тошно. Он и наш, и лично мой тоже.

Но почему такой жуткий страх уживался с постоянными командировками на фронт? Там что, страха не было? Исчезал? Эта его записка из Нюрнберга... Мне и сегодня попадается в Интернете книга Мих. Долгополова и неведомого мне и никому Кауфмана "Финские изверги". Отец тихо, опять тихо, рассказывал, что когда воевал в Финляндии, ему поручили написать о концлагерях, где умирали тысячами наших. И всегда добавлял, что по сравнению даже с немцами, а он навидался и фашистских лагерей, финны были жесточайшими палачами.

Мало медалей, за всю жизнь - один орден. И грустное, на сто процентов сбывшееся напутствие: "Привыкай, нас, Долгополовых, не награждают. Не обращай внимания. Не в том наше счастье".

Кое-что я принимал как надо. Иногда терялся. Тиски давили. Но главная потеря не в том, что не успел, не написал. Числю себя в умело потерявших волшебную палочку. Порвалась связь. Мы не приняли эстафеты. Не сумели взять от старших их лучшее. Оно кануло. Исчезло. Мне кажется, навсегда. Был долгий как жизнь момент, когда тяжелобольной правитель отдал все, что можно было отдать. Отцы собирали, склеивали по кусочкам, брали Берлин, а мы... Легче легкого справедливо сказать, что не виноваты, так сложилось, это все он и Беловежская пуща. Но большой грех и на нас. Культура уходит, как и переходящая в чужие владения земля. Так что еще раз низкий поклон за Крым.

... А отец мой болел страшно. Операция за операцией, и врачи-чудотворцы вытаскивали с того края. Выбравшись на пару месяцев из больницы, папа просил: "Отведи меня в "Известия". Подышу редакцией". И я тащил его в дом на Пушкинской. За неделю до смерти канатоходец Волжанский пригласил его в цирк на премьеру. Последний выход в свет. Высокий полет, риск, удача... Его принесли домой на руках, и папа сказал: "Ну, кажется, я совсем отходился. Даже рецензию не написать".

27 августа 1977 года он присел на дачную завалинку. Сказал: "Как сегодня поют птицы". И умер. Тело его потеряли по пути в Москву, и мы с завотделом "Комсомольской правды" Володей Снегиревым мучительно тыкались во все подмосковные морги.

Отыскали. Но как многое затерялось и ушло.

P.S.

Замечаю за многими друзьями. Если вгрызаются в собственную генеалогию, значит, значительная часть пути пройдена, наступило время подведения итогов. Значит, осознание неотвратимого все-таки отогнало лень с ее вечным: не сейчас, завтра, потом, к чему торопиться. Как раз и пришла пора торопиться. И надо обязательно забросить в угол никчемную скромность. Иначе кусочек маленькой, но дорогой лично для тебя истории уйдет в никуда, как уходит сегодня, проваливаясь во тьму-тарары, многое, если не всё и вся.