Пожары на нашей Земле - все ближе и ближе к человеку

Я давно хотел написать о том, что чувствуют насекомые при пожаре. Именно они и особенно в степи. Ведь им некуда податься - ни убежать, ни выползти, ни взлететь, ни всерьез заглубиться. Только смерть. Самая страшная и почти мгновенная. Даже пепла не остается - только дрогнет чуть-чуть корпускула и без того горячего, струящегося снизу вверх воздуха. Они, наверное, и превращаются сразу в воздух. В газ. Даже не в пар. Пожар для них, во всяком случае в степи, и есть подлинный конец света, ведь он, как правило, охватывает целокупно весь, до краев, их мир обетованный. Обжитой.
Игорь Подгорный / ТАСС

Я в своей жизни видел уже немало пожаров. Но самый страшный и самый запомнившийся - степной.

Может, потому что он случился в детстве, и я на том пожаре был не сторонним соглядатаем, а лицом, физиономией действующей? И весьма чумазой - даже еще не от дыма. Мне было тогда лет четырнадцать, и я подрабатывал на интернатских каникулах в родном селе помощником комбайнера. Штурвальным, хотя почти пароходный костлявый штурвал мне практически не доверяли, исключительно полуторакилограммовые гаечные ключи и пузатые масленки с солидолом, коим сам я и был смазан-измазан куда обильнее и жирнее, чем мой самый старый в совхозе, всеми суставами скрипящий-гремящий, несмотря на мою ежедневную усердную смазку, послевоенный реликт: прицепной мастодонт РСМ-8.

В тот день мы с комбайнером и трактористом оказались на культстане, кажется, ремонтировались, возле нас, вздымая клубы пыли, притормозил грузовой газончик, и шофер, высунувшись из кабинки, прокричал:

- Сигайте в кузов! Там пшеница горит!

И показал на дальнюю лесополосу, над которой действительно уже что-то жирно курилось: ненастье, начавшееся средь бела дня не в небесах, а на земле.

Мы и сиганули.

И минут через пятнадцать влетели - прямо в пожар.

В наших засушливых степях пшеница, даже в урожайные годы и даже перед косовицей-обмолотом, не стояла стеной, матюком, а низкорослой, почти поросячьей, жесткой и острой, насмерть перепуганной свиноматки, белесой щетиной. Спать на ней можно, правда, если не жалко родную шкуру (ту, что на сале, в отличие от собственной, человеческой, вкусно хрустящую после того, как осмолят ее в соломе да отпарят, ошпарят кипяточком да выскоблят до янтарного тона специально наведенными кухонными ножами, любовно звали шкуринка). И пламя, широко расползающееся по несжатому полю, тоже не вставало, не в пример дыму, столбом. Действительно ползло, смертно вгрызаясь в сами мочковатые корешки "безостой-34", не оставляя ни единой лазейки, ни малейшей надежды ничему живому, что гнездилось, взрастало, впиваясь в скудную эту вдовью землю.

Полыхнет, и мы сами в одночасье окажемся теми же обезумевшими и обездвиженными божьими коровками. Хорошо еще, если - божьими

Земля и сама горела - со всем живым, что носила, вынашивала в себе и на себе. Нестерпимый, прогорклый, горше дыма чад курился над полем: дым ел глаза, а чад пожирал легкие. Я успел удивиться: не только земля, почва, но и хлеб, оказывается, горит антрацитно-черным, и несет от них одинаково: горелым-перегорелым мясом. Плотью. Может быть, человеческой: я тогда еще не знал, как она, сгорая, пахнет. Если можно сказать этим деликатным глаголом.

По примеру старших сорвал рубаху и, задыхаясь, под роем больно жалящих трескучих искр остервенело хлестал ею по злобным, змеиным, воспаленным жалам, по угрюмо и неотвратимо, со змеиным же шипением, расползающейся гари.

Она и цвета была, как я теперь понимаю, - гангрены.

Поразился, сколько всего живого хранила, прятала, кормила за своей женской пазухой наша небогатая, глинистая нива: обезумевшие, уже в подпалинах, зайцы выскакивали там и сям, суслики рикошетом выстреливали, перепелки, кувыркаясь в дыму и пламени, взмывали, ящерицы, корчась и лопаясь, вываливались уже угольями, мыши брызгами прыскали…

Мы бы, конечно, не справились. Если бы с яростным танковым грохотом и тоже мазутным дымом не подоспел с соседней, уже убранной "клетки" взметавший ее подвзять гусеничный трактор ДТ-75 с задранным многокорпусным плугом.

Опустил, вонзил в горящую землю все блистающие, как у многотрудной французской гильотины 1798 года, лемеха и принялся свирепо нарезать, опахивать, кромсать круг за кругом, шар за шаром, полосу за полосой, рану за раной. И такой нетрезвый, но бесшабашно-уверенный мат нашего только что демобилизованного танкиста Митьки несся из распахнутой железной кабинки, что у всех нас, уже выдыхавшихся, отлегло: вроде, справимся… Железо ведь тоже горит, потому и распахнул танкист обе дверки, чтоб, значит, если что, выпрыгнуть. Горящим чучелом. Ну и чтоб мат, заглушаемый надсадным рокотом-грохотом дизеля, слышнее-страшнее звучал: вдруг действительно испугается…

Сотлела, клочьями изошла моя казенная интернатская рубаха. Самое грустное и непоправимое - прогорели с подошв, обжигая пятки, мои парусиновые туфли, которые незадолго до своей смерти справила мне мать. Теперь уже у меня ничего от нее не останется: все, с головы до пят, исключительно казенное.

Мать… Была в случившемся одна деталь, знак один был, которые, будь я тогда постарше или просто поумнее, можно было бы тоже связать с моей многодетной матушкой. Но связалось это только сейчас, по свободе и по старости, когда пишу эти строчки.

Пожар скашивал - и обмолачивал - хлеб покруче нашего прицепного монстра. Монстр хотя бы оставлял после себя свежевыбритую полосу короткой и колючей стерни, огонь же удавкою, до прободенья врезавшийся в спелую, женственную, кустодиевую плоть, оставлял лишь расползающееся полотно зловещего, голого, смрадного пала. Я на миг оторопел: из томно колыхающегося, струящегося, прозрачного от сдвоенного зноя, собственного и Господнего, занавеса пламени выковыляла, тоже уже в подпалинах, куропатка. И не одна - за нею ниткою, рваными бусами тянулись уже не серые, а горелые, головешками, ее малыши. Их с десяток, и они один за другим уже падали, замирали - и впрямь совсем уже жалкими головешками - на этой скорбной, горячей полосе беспощадного пожарища.

А она - не взлетала. Ковыляла и ковыляла, переваливалась с боку на бок, и даже не оглядывалась назад. Мать-героиня. А ведь давно, еще там, в чистом, не горелом живом оазисе поля, где и застало ее предвестье беды, могла бы взлететь. Спастись. Взмыть, как взмывали, спасаясь, те же перепелки, хотя куропаткам - они же все-таки куры - взлетать куда тяжелее. Тяжеловеснее.

И тут, теряя одного за другим, еще не способных к лету, не взлетала.

Ступала и ступала враскоряку своими уже сожженными - на них ведь даже парусины не было - лапками по дымящейся, мертвой и жаркой, все расползающейся и поглощающей все и вся полынье пала.

Так и проковыляла она, колченогая и уже почти поджаренная, мимо меня, задыхавшегося и остолбеневшего. Остолбеневшего, хотя еще днем раньше, на жатве, вспугивая куропаток, я опрометью спрыгивал со своего некапитанского мостика и гнался, путаясь в колосках, за ними, да еще и с убийственным гаечным ключом в руках - почти каждый вечер ко всеобщему, "бригадному" веселому ужину на культстане кто-нибудь из комбайнеров-трактористов-шоферов горделиво приволакивал то тушку зайца, перехваченного меткой десницей, то какую-нибудь съедобную птаху, и только наш РСМ, на котором людей штатного экипажу поболе всех - все с пустыми руками да с пустыми.

Горит страна миллионами гектаров. Горит земля - и Европа, и даже перепродвинутая Америка... Очередь все ближе и ближе. Все жарче и плотнее

Не знаю, не помню, вывела ли она хоть кого-нибудь за собой на безопасную межу. Или все они, едва оперившиеся, полегли на роковом пограничье? Но как она шла, как влекла за собой, жертвенно и неостановимо, даже полымем малых своих, несчастный свой, матери-героини, выводок - запомнил!

На меня не обратила ровно никакого внимания. Даже будь я с четвертьпудовым ключом, а не с ошметком казенной рубахи, не остановилась бы. И не свернула.

Это отцы еще способны вилять, матери же - ни в жизнь.

Горит страна миллионами гектаров. Горит земля - и Европа, и даже перепродвинутая Америка... Горит, что совсем уже глобально гибельно Амазония… О деревьях, о кубометрах, о спасительной облачности крон над нашими незадачливыми головами мы еще помним, печалуемся и корыстно скорбим: кислородное голодание не за горами. Как, боюсь, и голодание примитивное, натуральное. Но сколько же там гибнет - и по нашему, а не только Господнему попустительству - тех беззащитных и безропотных, кто в природной цепочке стоит к нам, грешным, еще ближе, чем дерева? Хотя я, скажем, деревья обожаю, почти как собственных детей. Миллионы… Миллиарды… Вселенные… Очередь все ближе и ближе. Все жарче и плотнее. К венцу и одновременно - губителю. Полыхнет, и мы сами в одночасье окажемся теми же обезумевшими и обездвиженными, уже от одного только всклень, по маковку налитого страха, божьими коровками. Хорошо еще, если - божьими… Кто же наконец поможет, вызволит, поведет нас, сирых и слепых, к спасительной - зеленой! - меже?

Не то по Брайлю, не то по Брейгелю.

Мать!

Самая многодетная и уже в силу одного этого обстоятельства самая же многострадальная. Вполне возможно, все та же закопченная, шаг от шагу сиротеющая погорелица куропатка - не все же Матери являться в образе непорочно белоснежной, благополучной и осиянной голубки...

...И это не война, это мирное время оставляет печные трубы на месте деревень. Фото: МЧС по Забайкальскому краю / ТАСС