"Кто… своею кровью склеит двух столетий позвонки?" - спрашивал Мандельштам из далекого 1922 года. Не рискну говорить за всю русскую поэзию, но на одном участке сращение поврежденной ткани, кажется, произошло. Речь о Петербургской поэтической школе, разговор о которой без упоминания имени Александра Кушнера невозможен.
Владимир Вейдле в эссе о петербургской поэтике определил ее как своеобразный синтез акмеизма Михаила Кузмина и символизма Иннокентия Анненского (который Вяч. Иванов называл идеалистическим или субъективным). Предмет, оставаясь самим собой, отбрасывает множество смысловых теней, а словарное значение слова сохраняется, обогащаясь в контексте стихотворения дополнительными оттенками смысла. Жасминовый куст Кушнера, осязаемый во всех акмеистических подробностях, одновременно - символ благой вести, отсылающий и к тому кусту, из которого ветхозаветный Бог говорил с Моисеем.
Поэзия Александра Кушнера явилась связующим звеном между Серебряным веком и следующими поколениями петербургских поэтов, в числе которых и два его непосредственных ученика - Алексей Пурин и Алексей Машевский.
Дело, разумеется, не только в семантике слов. В письме одной конфидентке Анненский признавался: "…я потерял Бога и беспокойно, почти безнадежно ищу оправдания для того, что мне кажется справедливым и прекрасным". Диагноз, поставленный Анненским самому себе, совпадает с тем, что поставил Достоевский всей западной цивилизации: "потеря живой идеи о Боге", - а, продолжает Федор Михайлович, - "человек в этом состоянии чувствует себя плохо, тоскует, теряет источник живой жизни". Вот где прошла линия разлома. "Оправдания для того, что… кажется справедливым и прекрасным" искал не один Анненский, искали многие. Вяч. Иванов, Мережковские, Вл. Соловьев, Блок, Белый... Достаточно перечесть "О Бывшем" Зинаиды Гиппиус, чтобы понять, в каких муках ломался хребет, чего стоило всем этим людям их отчаянное богоискательство, их последние попытки удержаться на краю пропасти. Дальнейшее хорошо известно, и в пересказе не нуждается.
Ленинградский поэт, родившийся и выросший в безбожной стране, видит мокрый от дождя жасминовый куст - и понимает, что куст ему благовествует. Он радуется возможности потрогать уголок скатерти, "край ее с машинной строчкой". Он ложится спать - и снова радость: накрахмаленный пододеяльник! Радость эта - особая, отягощенная памятью о катастрофическом прошлом, дисциплинированная и стоическая, потому невероятно обостренная. Трудно определить источник этой радости: здесь и пережитое в эвакуации военное детство, и общий эмоциональный подъем шестидесятых, и структура личности автора, и специфика его поэтического дара.
В одном из стихотворений Кушнера старик, глядя в окно больничной палаты, видит клен чрезвычайно подробно, буквально "до прожилок". Может быть потому, что в условиях советской действительности многое было недоступно - и доступное воспринималось с подробностью чрезвычайной, ценилось высоко. Но дело не только в этом. Мелочи и частности в стихах Кушнера - следы сознательного отстаивания поэтом:
а) "великого акмеизма, придавленного… социалистическим имперским романтизмом" (Татьяна Бек);
б) частной духовной жизни перед социальным коллективизмом.
И самое главное:
в) красоты и осмысленности Божьего мира перед лицом разрушающего этот мир тоталитарного, индивидуалистического, позитивистского (и прочего) безбожия.
Кушнер на протяжении всего творческого пути был скуп на религиозные сюжеты. Даже тогда, когда было можно и даже модно. Ирина Роднянская упрекала поэта в его религиозной сдержанности, в нежелании "подняться над ватерлинией Жизни" - туда, где властвует "огонь духа, которому покорна сама жизнь с ее воздушностью и влагой". Но Кушнер до конца остается верен себе - и, вероятно, он прав. Больному, измученному человеку нужна не проповедь духа, а чистая простынь. Может быть, Бога в ней больше, чем в самой горячей проповеди. Приведем это замечательное стихотворение полностью:
- И если спишь на чистой простыне,
- И если свеж и тверд пододеяльник,
- И если спишь, и если в тишине
- И в темноте, и сам себе начальник,
- И если ночь, как сказано, нежна,
- И если спишь, и если дверь входную
- Закрыл на ключ, и если не слышна
- Чужая речь, и музыка ночную
- Не соблазняет счастьем тишину,
- И не срывают с криком одеяло,
- И если спишь, и если к полотну
- Припав щекой, с подтеками крахмала,
- С крахмальной складкой, вдавленной в висок,
- Под утюгом так высохла, на солнце?
- И если пальцев белый табунок
- На простыне доверчиво пасется,
- И не трясут за теплое плечо,
- Не подступают с окриком и лаем,
- И если спишь, чего тебе еще?
- Чего еще? Мы большего не знаем.
Лидия Гинзбург писала: "В искусстве существует глубокая соотнесенность между жизнеутверждающим и трагическим… трагедия - это всегда коллизия утраченной ценности, и без утверждения ценностей и высших для человека целей трагическое переживание невозможно". У Кушнера трагедия всегда скрыта, отодвинута на задний план. Но все узнаваемо: от войн, тюрем, лагерей - до коммунальных квартир. То же - с любовной лирикой. Было бы преувеличением сказать, что до Кушнера никто не писал о счастливой любви, но столь глубокое понимание трагической изнанки осуществленной любви принадлежит к поэтическим открытиям Александра Семеновича.
Дмитрий Лихачев назвал Кушнера "поэтом жизни". При этом едва ли не общим местом стало утверждение о "книжности" и "литературности" поэзии Кушнера. Вопрос заключается в понимании того, что есть "жизнь". И. Роднянская полагает, что Набоков "оказал на мысли Кушнера не меньшее влияние, чем любимый Пруст" - потому цитата из Набокова здесь правомерна.
Полная версия на портале ГодЛитературы.РФ.