Тарусский дом дед построил после жизненной катастрофы, когда по нему железным колесом прошлась кампания по борьбе с антипартийной группой театральных критиков. Тогда его отовсюду уволили, разобрали готовую к изданию книгу. Его выручило то, что он написал пьесу для сталинского литературного генерала, злейшего гонителя антипартийных критиков, маститого драматурга, профессионального плагиатора Анатолия Сурова. За "Зеленую улицу" Суров получил Сталинскую премию. Ее дали и спектаклю МХАТа, и многим занятым в нем актерам. Дед от суровских щедрот заработал немного денег и продержался до лучших времен - тогда он занялся переводами. Законы сцены дед знал прекрасно, театры охотно ставили переведенные им пьесы, и у него появились деньги на дом и машину.
Порок, который в этой истории олицетворял Суров, был наказан. От славы и огромных денег тот спился, устраивал дебоши и драки в ресторанах. В конце концов он пришел на избирательный участок пьяным, перечеркнул бюллетень и послал председателя избирательной комиссии. На партбюро его обвинили в плагиате. Суров защищался, но оказалось, что имена действующих лиц одной из его пьес полностью списаны со списка жильцов коммунальной квартиры, вывешенного на дверях жилища литературного негра. Он был лишен авторства, исключен из партии и Союза писателей и впал в ничтожество.
У деда в Тарусе жили Александр Солженицын и Надежда Мандельштам, учредитель Московской Хельсинкской группы Александр Гинзбург и писатель Борис Балтер, поэт Владимир Корнилов и многие другие - всех не перечесть. В 1983 году умиравшего от рака деда постоянно вызывали на допрос в калужский КГБ и сильно сократили ему жизнь.
А зимой 1963-го к нему приехал 23-летний Бродский.
В конце 1963-го в "Вечернем Ленинграде" вышел посвященный Бродскому фельетон "Литературный трутень", в январе та же газета опубликовала подборку читательских писем - люди требовали примерно наказать тунеядца. На деле Бродского собирался сделать карьеру заказчик фельетона Яков Лернер, освобожденный завхоз института "Гипрошахт" и командир оперотряда добровольной народной дружины. А одновременно - брачный аферист, фиктивный кавалер множества боевых орденов, спекулянт и растратчик, сумевший настроить против Бродского секретаря ленинградского обкома Василия Толстикова. После этого суд над Бродским в Ленинграде стал формальностью, максимально суровый приговор был вынесен заранее. Много позже в доме говорили, что все это не слишком заботило Бродского. Личные обстоятельства волновали его куда больше.
В 1963 году Таруса была совсем маленьким городком. Она была крошечной и много позже, когда город облюбовали и основательно заселили писатели и деятели искусства. В 1963-м здесь жил Паустовский, но модным писательским и диссидентским местом она еще не стала. Совсем недавно электричество в Тарусе давали три раза в день.
Бродский приезжает в городок: часть пути ему приходится проделать на автобусе. В Тарусе все занесено снегом, от автобусной станции до стоящего на отшибе бревенчатого дома приходится идти пешком. Жизнь здесь течет по строгому распорядку, к столу спускаются в большой жилой полуподвал, кухню-столовую: продукты на всю зиму были привезены из Москвы. В тарусских магазинах почти ничего нет, мясо можно купить только на рынке. Но в доме есть телефон: Бродский звонит в Ленинград, ему тоже звонят. Речь, как правило, идет не о том, что его могут арестовать.
Застольные тарусские разговоры крутятся вокруг московских литературных и театральных дел. Дед хорошо знал Мейерхольда, дружит с Плучеком, как никто другой умевшим разговаривать с чиновниками из минкульта. На упреки в том, что в Театре Сатиры нет современной драматургии, тот из года в год отвечает, что будет поставлен "Левый марш" Маяковского: тирада произносится с таким яростным драйвом, что начальство теряется и замолкает.
- ..."Левый марш"!!! Мы будем ставить "Левый марш"!
У Плучека получилось и сейчас, и это кстати - в Театре Сатиры должен пойти дедов перевод. Здесь пересказывают лагерные байки московского соседа, Льва Разгона, отсидевшего около 20 лет литератора: много позже они войдут в прославившую его книгу "Непридуманное".
...В тридцатые годы на госгранице задерживают девочку, собиравшую цветы, никто не понимает, откуда она взялась. Неожиданно выясняется, что это матерая рецидивистка, собиравшаяся уйти в Румынию...
Бродский слушает, улыбается, кивает, но ему не до этого.
Он еще не всеми признанный гений, и даже не первый в своем ленинградском кругу: в ближайшее окружение Ахматовой кроме него входят Найман, Рейн, Бобышев. Ему, не Бродскому, Ахматова посвятила стихотворение "Пятая роза". Человечески Бродский наиболее яркий и заметный из них. Он самый уверенный в себе, самый шумный: возможно, поэтому Лернер в него и вцепился. Но в своей девушке он совершенно не уверен. В истории литературы останутся и любовный треугольник - два поэта и художница - и связанный с ним скандальный судебный процесс. После каждого телефонного разговора с Ленинградом Бродский мрачнеет: то, что он слышит, не радует. Судя по всему, в родном городе его больше не ждут.
Напряжение нарастает, ситуация взрывается в самом начале 1964-го. Узнав, что его девушка встретила Новый год с другим, Бродский сорвался из Тарусы и помчался в Ленинград - навстречу суду и ссылке.
В Тарусе Бродский подружился с Виктором Голышевым. (Позже его будут называть "патриархом отечественной школы художественного перевода", он получит литературные премии "Иллюминатор", "Малый Букер", "Либерти", "Зоил" и "Мастер".)
Они были близкими людьми (во всяком случае, так считал сам Бродский). Виктору Голышеву Бродский посвятил, возможно, лучшее русское стихотворение о старении "Птица уже не влетает в форточку".
Виктор Голышев: "...Бродский почти по любому вопросу знал, как правильно"
Виктор Голышев: ...В Питере за Бродским уже гонялись, и благоволившая к нему Ахматова сказала: "Поезжайте в Тарусу, к Оттенам. Меня они не любят, но вас примут". Отрекомендовала его, скорее всего, писательница и правозащитница Фрида Вигдорова, она всегда во все вмешивалась. Его действительно приняли, второй муж моей матери Николай Оттен отдал ему свою комнату. Потом на нашу половину дачи приехал я. (Тогда я как раз работу бросил, надо было дрова приготовить на зиму.) А он жил за стенкой и иногда гудел. Так мы и познакомились.
Как это гудел?
Виктор Голышев: Стихи сочинял. Но сперва обходился без слов и гудел. Я и не знал, кто это такой: оказывается, он довольно известный был уже человек, а я о нем даже не слышал. Мы познакомились за столом у Оттенов: одно и то же поколение, все в жилу, как говорится... А потом он на нашу половину пришел и стал читать "Большую элегию Джону Донну". Вот тут я сказал: "Старик, не очень".
Не понравилось?
Виктор Голышев: Технологически все замечательно, но я смысла не понял - а там просто выхлест энергии поэтической... Со стихами у меня тогда тяжелые отношения были.
Были ли в нем поэтические странности?
Виктор Голышев: Совершенно ничего странного. Рыжий малый - не ярко, а темно-рыжий - с уже начавшими редеть волосами. Топор мог бросать в поленницу, как индеец, завидовал, что я хожу на лыжах... У него одно замечательное свойство было - он почти по любому вопросу знал, как правильно. Но это у него на всю жизнь осталось. А еще он не очень здоровый был человек, и когда ему плохо становилось, как бы замирал. Позже выяснилось, что у него порок сердца.
Он и правда знал, как правильно?
Виктор Голышев: По-моему, да. А так никаких странностей у него не было - если не считать того, что он гудел за стенкой: "Ду-ду-ду-ду..." И совершенно он не говорил: "Вот, какую я строчку сочинил, ах, какая клевость!" И разговор у него не был чисто литературным.
А что над ним висела дубинка, не чувствовалось?
Виктор Голышев: Не чувствовалось. Хотя он эмоционально очень подвижный был человек. Мнительность в нем появилась потом: придет, сядет в кресло, вздохнет: "Я ох...ел от этой жизни..." И расскажет о какой-то небольшой неприятности. Но он ужасно остроумный был, и когда находился в ударе, из него просто сыпались шутки. В Тарусе этого не было, но и омраченности не было тоже. Мы знали, что его ловят и даже терроризируют, в подъезде подкарауливают: "Мы тебе покажем, жидовская морда!" А он ходил с огромной газовой зажигалкой. Щелкнешь - и сразу большой огонь. Он мне ее показывал: "Если нападут..." Огнемет, типа.
На чем вы подружились?
Виктор Голышев: Не знаю. Он мне понравился - как персонаж, не как маэстро. Стихи до меня довольно медленно доходили. Может быть, дело в том, что Бродский типичный человек моего поколения. Только более страстный, более непреклонный и одновременно более уязвимый. Бродский выламывался из общего ряда за счет способностей и некоторой непреклонности. Он знал, как правильно: двойственности в его литературных и политических оценках не было.
В какой-то момент один наш крупный, молодой, громкоголосый и обаятельный поэт почти пробил Бродскому публикацию - то ли в "Новом мире", то ли в "Юности". (У него ведь до эмиграции всего два стихотворения напечатали в "Дне поэзии", и одно - в эстонской газете.) А тут пару стихотворений можно было опубликовать - но одну строфу попросили выкинуть. И он их просто послал. Потом ходил возмущенный, и называл крупного молодого поэта "помесью Смердякова с Шикльгрубером".
Он смелый был?
Виктор Голышев: Бесстрашным пожарным Бродский не был, его смелость шла от сильного нутра. Стихи пишутся не так, чтобы с оглядкой, и умалчивать в них ни о чем нельзя. Конечно, он побаивался. Например, он боялся провокаций. Хорошо помню, как однажды мы пошли жрать в шашлычную. А там газета лежит, убили Роберта Кеннеди. Имя убийцы Серхан Серхан. И Бродский побледнел: "Еврей убил, да?" Я говорю: "Нет, скорее похоже на араба". У него страх какой - еврей убил, теперь за евреев возьмутся. Хотя Бродский совершенно не фиксировался на том, что он еврей. Цивилизационно он себя к евреям не причислял, он был здешний человек, существующий в русской литературе. Уезжать он не собирался.
В вашей компании были люди, не любившие Бродского?
Виктор Голышев: У нас не было компании, он водил знакомство по отсекам. Нашими общими знакомыми были мои приятели, с которыми я его сводил, и они к нему относились хорошо. Он был очень гибкий человек. Если вы ему подходили как собеседник, он к вам пристраивался - пока не заходила речь о теме, от которой он зверел. А так он пластичный был и мог принять и понять и подлость, и трусость. Это не значит, что Бродский стал бы так себя вести - он судить не готов был. Как правило, все относились к нему прекрасно. Моя мачеха, к примеру, совсем не литературный человек, но ощущение, что за Бродским - что-то очень большое, у нее было, как и у большинства людей. И он был очень доброжелателен, пока не доходило до литературного истеблишмента. Советскую литературу он не любил довольно сильно и не стеснялся в выражениях.
Его раздражало советское литературное барство?
Виктор Голышев: У него было обостренное восприятие литературной лжи и туфты, и его тошнило от их книг. Он мог сказать про коллегу: "У него прикосновение Мидаса. Все, чего он касается, превращается в говно". А барство здесь ни при чем. Когда он видел людей, как-то заработавших деньги и живших в уюте, на него - как на человека, обитавшего в полукомнате, - это производило хорошее впечатление. Я его спрашиваю: "Чего ты опоздал, ты же хотел рано прийти?" А он в ответ: "Там диван, торшер, виски, мягкий свет... Старик, я не мог уйти".
Чувствовалось ли, что Бродский самоучка?
Виктор Голышев: У меня на это свой взгляд: те, кто за счет личного напора и всепожирающего интеллекта достигают того, что другим дает университет, относятся к благородной человеческой породе. Со временем он стал очень ученым человеком. В Америке Бродский преподавал в колледже - и как-то он показал мне список книг, которые должны прочесть его студенты. Там было триста названий, начиная с "Гильгамеша" и кончая Джойсом. Я ужаснулся: "Это же нельзя прочесть!" Он только плечами пожал: "Все равно, пускай читают". Как-то к нам приезжал его бывший студент, здоровенный малый типа американского футболиста. Он решил не защищать степень, пока не прочтет весь список Бродского, - до тех пор никакой науки в его жизни не будет. (Тогда он работал школьным учителем и уже дошел до середины списка.) А ведь это штатники, читающие только по своей специальности. У них профессор-фолкнеровед может сказать, что он специалист по рассказам Фолкнера, а романы хуже знает.
Однажды он сказал своим студентам: зло не надо помнить, на него нельзя ориентироваться. Пока ты помнишь обиду, она тебя гложет, пока ты помнишь гадость, она в тебе живет. Про нее надо забыть - иначе ты отравляешь себе жизнь. По-видимому, он умел так жить, что совершенно не всем дано. Его старого врага Лернера советская власть посадила за аферы с "Волгами", и для Бродского это была бы замечательная тема: мир выворачивается наизнанку, тот, кто тебя сажал, сам оказывается преступником. Но он ни разу об этом не написал. Помимо всего прочего, ему было не до прошлых обид. Его жизнь была очень наполнена, я не понимаю, как он производил столько стихов. Но у него не было и идеи спешки: он мог проводить время со знакомыми и трепаться сколько угодно. Спорить с ним было и не нужно, и невозможно: есть уровень, на котором уже не важно, кто прав, кто виноват. Какая разница, хороший Юрий Казаков писатель или плохой, если есть Книга Бытия?
В конце жизни он был счастлив?
Виктор Голышев: Его жизнь висела на нитке, ему два раза перешивали околосердечную артерию. При этом он каждую неделю ездил из Нью-Йорка в Массачусетс преподавать и жил один в профессорском доме, а по ночам его часто прихватывало. Став поэтом-лауреатом, Бродский раз в неделю летал из Нью-Йорка в Вашингтон, хотя он еле живой был. В последний год жизни зашла речь о том, что пора и третью операцию на сердце делать, но врачи никак не могли решиться - две операции уже большая редкость. При этом он и курил, и пожрать после питерской скудости любил. И всех, кто к нему приезжал, вел в кабак. А когда русские поэты приезжали, даже те, кто ему не нравился, он всегда выступал на их вечерах и говорил, какие они прекрасные. В этом смысле Бродский был замечательно беспринципен: человеческое существование он ставил выше своих личных оценок. Это очень редкое свойство среди пишущих людей. А когда ему становилось совсем плохо физически, он не поднимал лапы кверху, а жил так, как привык. Когда в первый раз инфаркт случился, он сутки провалялся в коридоре американской больницы, и к нему никто не подходил.
Бродский часто вспоминал суд и ссылку?
Виктор Голышев: Он не любил, когда его выставляли жертвой. И он морщился, когда говорили, что он получил репутацию как жертва строя, а не как поэт. Советская власть действительно сделала ему рекламу, но он не хотел этого знать.