"Генеральный штаб", - говорили они шепотом, и дым отечества застилал мне глаза, - он там был, он был на фронте, он встретил грудью все пули, разрывы и осколки, а сейчас весело поглощает шоколадный торт, наполняя квартиру свежестью, шумными разговорами и уверенностью, только в чем? Не знаю, в чем, но приход его был торжеством защищенности, а еще - мужества, хотя как это можно понять в восемь лет?
Быть таким же громогласным, так же посмеиваться над собой, с такой же уверенностью двигаться, быть с оружием - самые лучшие солдаты всегда в семь-восемь лет, - и быть таким же предметом для любви без примесей и мыслей.
Следующий мой полковник сидел напротив и кидал в себя рюмку за рюмкой, усердно мне подливая, с прибаутками: между первой и второй… между третьей и четвертой… о, люди, между пятой и десятой. Десятой? Голова моя качалась, пусть даже салат и пытался ее удержать, впроголодь этого конвейера не выдержать.
Моя будущая жена с ужасом смотрела на меня, будущая теща пыталась понять, как ее дочь дошла до жизни такой, а я стремился за полковником и все пытался его догнать, понимая, что отстать нельзя, ибо так готовятся полететь в загс, знакомясь с родственными полковниками своей жены.
- Он что, алкоголик? - осмелился спросить я у нее, пытаясь уже привычно ее обнять. - А где он служит? Правда, в стратегических?
- Он проверял тебя, дурак! - ласково сказала она, вытирая слезы. - Пьешь ты или не пьешь!
- Ну и как? Я прошел проверку? - ответственно спросил я. - Мною можно гордиться? Я же смог!
- Смог, смог! - подтвердила она, заталкивая меня в такси. - Смог так, что не знаю, сможешь ли еще!
Но я все-таки смог и был с ним еще не один раз, ибо его командирскую проверку прошел.
Третий мой полковник из далекой деревни, куда в конце 1980-х слетались все те, кто ушел в сороковых служить и был еще настолько свеж и молод, чтобы еще раз построить деревенский дом, вспомнить, как все было у отца с матерью, засадить поля до горизонта и выкормить внуков в буйные времена.
Звали его Владимир Кириллович. Ордена св. Владимира у него не было, и был он точно не родственник семейства Романовых, но был колодец, который он заново очистил для всех. Была дорога, которую он забил щебенкой, чтобы хотя бы так можно было добраться до наших в дождь безнадежных мест. И нам дали по его наводке газ, сначала слушком и разговорами, а потом вдруг была проложена труба. "Ну я днесь как барыня", - сказала бабушка.
Была у него слабость. В нашей исторической деревне был барский сад (его осколки), был барский дом (совсем упал), были пруды, явно рукотворные, но памяти об этом не было. Кто там был, кто стегал своих крепостных, кто поглядывал на них свысока с холма, совершенно неизвестно. Полковник терпеть этого не мог и пошел шерстить архивы, пытаясь доказать, что если не мать и не отец городов русских, то точно их племянник или хотя бы двоюродная сестра здесь обретались. Архивы сказали: "Нет!" Архивы крикнули: "Мы ничего не знаем!", и наш полковник загрустил.
Он хмурился, он сетовал и даже повесил голову (не буйную). Но вот однажды - какое увеселительное слово! - однажды с его клочка земли раздался победный крик: "Нашел! О да! Нашел!" Копейку - позеленевшую павловскую копейку с вензелем и буквой "П" на ней, которые нас убеждали, что огород Владимира Кирилловича был исторический, что здесь люди жили, здесь они тоже пели и тоже существовали, как мы триста лет спустя.
Он возликовал и снова уехал штурмовать архивы.
- Зачем ты это сделал? - строго спросила меня бабушка. - Зачем ты ночью закопал ее? Зачем ты ворвался на его землю, как тать в нощи, с монетою в руках, которую купил в Москве?
Я и сам не знал. Но мне было хорошо. Так хорошо, когда полковник ворвался к нам с мечтательною улыбкой на губах, с монетою в руках, всем доказывая, что здесь люди жили, живут и будут жить, и их нужно помнить, а не уходить в землю так, чтобы тебя забыли через пару десятков лет.
Их было на самом деле пять монет. Для уверенности.
Был, конечно, в моей жизни и четвертый полковник. Он знал, что с властями нужна хитрость. Жил он на проспекте Мира в Москве, ранее Первой Мещанской, в доме за номером 14 - купчихи, а ранее дворянском, когда-то обращенном - нет, не в новую веру, а в птичник, где за перегородками у крупных, как булки, печей плодилось и размножалось новое племя, веруя, что коммуналки - это жизнь.
Но Москва - это ванные. Это свои теплые клозеты! И когда после войны в дом въехал полковник, случился заговор.
Наш полковник в дом больше не вмещался. Счет тем, кто был на первом этаже, шел на десятки. И даже подвал был полон доверху, до половинки мутного окна.
А год был нешуточный. 1967-й. "Аврора" стояла на парах, желая выстрелить на память. В Москве искали тех, кто брал Зимний.
В письме наверх полковник был по-армейски краток: "В подвале дома на углу бывшей Мещанской помещалась подпольная типография, напечатавшая брошюру Ленина "Др-др-др". Раскопаны литеры и части печатного станка".
Давно в Москве не было такого счастья. Комиссия сияла, стучась в подвал. Народы подвала делились открытием. На первом этаже поили чаем. А второй, где ютился полковник, имел цветущий вид.
И так их расселили в белоснежные башни, где кафель блестит серебром. В жилища, никем не тронутые, свои, где есть вода своя, свой огонь и свои антресоли тоже есть. Свои!
Дом на Мещанской стал самим собой. В нем две белоснежные печи на два этажа, каждая на четыре комнаты. В нем лестница витая, как змея. В нем кресла у печи, в нем медового цвета сундук, в нем дышится не медом, а запахом чуть-чуть потрескивающим.
Он и сейчас есть - музейный дом "Садовое кольцо". А кому он памятник? Купцам, коллежскому асессору, местном дворнику? Рождественской елке? Призраку, девице из прежних жильцов, чтобы не беспокоила?
Нет спора - нашему полковнику, словно сошедшему с картинки "Партизан, на глазах неприятеля раскуривающий трубку".
Он от властей получил свое.
Пятый полковник жил в моем дворе. Его все так и звали: "Полковник".
Он и в самом деле был полковником в отставке, приземистым, плотным, с неторопливой речью и бесконечной памятью, которая таилась за его чуть выцветшими голубыми глазами.
В возрасте далеко за восемьдесят он стал по-соседски захаживать к нам - пересечь лестничную клетку никогда не трудно, - и всегда с каким-то цветущим растением в руках, призванным составить чудо для детей, обитавших в нашей квартире.
Взамен получал мишек, петухов и еще какую-то раскрашенную мелочь из детских рук.
Ему нужен был этот разговор. К нам, на лету, вечно занятым, куда-то стремящимся, вдруг подсаживался этот поздних лет человек и неторопливо рассказывал, что он делал в ноябре-декабре 1941 года под Москвой "на той стороне", где потом лечился, на какой фронт потом попал и в какую часть, и как они оказались хитрее "той стороны", и как выжили тогда, когда выжить было нельзя, и в какой город он вошел потом с десятой своей частью, и как их встречали.
Есть что-то загадочное в бесконечном этом повествовании, потому что в сотом этом разговоре вдруг оказываешься на разоренных станциях, в сгоревших поселениях, под низким свинцовым небом, и тогда становится понятным то, чем он занимался всю жизнь.
Он десятилетиями окружал наш клеточный дом, нашу презренную пятиэтажку, деревьями, высоко не выраставшими, потому что им мало света на московской земле, но деревьями, неизменно цветущими. Он привел за руку десятки деревьев, и дом наш весной погружался в цветочное облако, а летом в мелкие плоды, и птицы, настоящие птицы, а не только голуби, падали на них. Каштаны вместе с пихтами и вишни вместе с яблонями обязывались ему своим существованием.
Он насаждал жизнь.
Он заклеивал мир своими растениями, мир когда-то разоренный, исхоженный дотла.
Постороннему человеку казалось, что он просто согбенно, может быть по деревенской привычке, сажает деревья. А он зашивал зеленью глазницы 1940-х.
Какие же они были хорошие люди, эти полковники! С хитрецой, все видевшие, крепкие, никогда не собиравшиеся умирать и вечно что-то строили. Люди мирные, хотя и видно, что служили, подтянутые. Очень проницательные, спокойные. До всего им было дело, до всего им хотелось добраться, все устроить, гнезда устроить, чтобы просто жить. Были они - и пусть снова будут - с их честностью, основательностью, с их вечной охотой к тому, чтобы что-нибудь в тишине и спокойствии сотворить для себя и для всех.