16.03.2015 23:30
    Поделиться

    Вышла новая книга обозревателя "РГ" Павла Басинского "Лев в тени Льва"

    В издательстве АСТ в Редакции Елены Шубиной вышла новая книга обозревателя "РГ" Павла БАСИНСКОГО "Лев в тени Льва", рассказывающая о сыне Льва Толстого, носившем имя своего отца. Лев Львович, которого в шутку называли Тигр Тигрович, прекрасно понимал свой крест, связанный с этим именем, но взбунтовался против него. Он пытался стать врачом, писателем, скульптором, политическим деятелем, но все принимали его только как сына гения. В итоге - несбывшиеся мечты и сломанная жизнь. Любовь к отцу переросла в ненависть.

    19 марта в 16.00 в Государственном музее Л.Н. Толстого в Москве состоится совместная презентация этой книги и только что вышедших в издательстве "Кучково поле" мемуаров Льва Львовича "Опыт моей жизни". Предлагаем вниманию читателей отрывок из книги Павла Басинского.

    Операция в Ясной Поляне

    В марте 1900 года дочери Толстого Татьяне Львовне, тогда уже носившей фамилию Сухотина, делали повторную операцию по вскрытию лобной полости - она страдала хроническим гайморитом. Для медицины того времени такая операция была непростой; первую она делала не в России, а в Вене. Вторую - сделал в Москве профессор фон Штейн.

    Родители переживали за Татьяну и ожидали конца операции в клинике. Туда же прибежала и самая младшая дочь Саша. В воспоминаниях она описала момент, когда отца позвали посмотреть на Татьяну.

    "Отец сидел рядом с операционной и ждал. Вдруг дверь открылась и с засученными рукавами, в белом халате вышел фон Штейн.

    - Лев Николаевич, хотите посмотреть на операцию?

    На столе захлороформированная, без сознания лежала Таня, бледная как смерть. Кожа на лбу была разворочена, череп пробит, лицо в крови. Отец побледнел и зашатался. Его подхватили под руки".

    Вечером Софья Андреевна рассказывала об этом дома и возмущалась. Так со Львом Николаевичем поступать было нельзя! Он хотя и бывший боевой офицер, видевший много страданий в осажденном Севастополе, и даже описавший в одном из севастопольских очерков, как солдатам в наскоро оборудованной операционной в непрерывном режиме ампутируют конечности ("Севастополь в декабре месяце"), - перенести зрелища окровавленной дочери не мог. Да и возраст был уже не тот.

    В конце жизни восприятие Толстым всего телесного, плотского, грубо материального становится крайне болезненным. Любые физические мучения и всякий вид насильственной смерти вызывает в нем боль. Это порой доходит до смешного. Он выпускает на волю мышей, попавших в мышеловку, содрогается от вида раздавленной каблуком крысы и даже переживает из-за мухи, запутавшейся в оконной сетке и погибшей там. Отчасти это объясняется его мировоззрением, как и его вегетарианство: нельзя есть мяса, потому что нельзя убивать живые существа! Но трудно сказать: что здесь было первичным - разум или непосредственное чувство боли при виде чужих страданий? Во всяком случае, убежденным вегетарианцем он становится после того, как посещает тульскую скотобойню и видит, как волам сначала с хрустом ломают хвосты, чтобы в состоянии болевого шока подвести под нож (статья "Первая ступень").

    Когда он увидел жену, отошедшую от наркоза, он пришел в ужас и вышел из ее комнаты возмущенным: "Человеку умереть спокойно не дадут!"

    При этом он не только не испытывает страха к смерти, своей или близких, но ждет, радуется ей как величайшему и самому торжественному моменту жизни, когда до конца раскрывается духовное существо личности.

    И если бы фон Штейн позвал Толстого посмотреть не на удачный, с точки зрения медика, результат операции, а на то, как в итоге неудачной операции Татьяна умирает, не было бы с ним никакого обморока. Жадный интерес, радость...

    В начале сентября 1906 года сложную и опасную операцию по удалению гнойной кисты перенесла Софья Андреевна. Операцию пришлось делать прямо в яснополянском доме, потому что перевозить больную в Тулу было уже поздно. Так решил вызванный телеграммой известный профессор Владимир Федорович Снегирев, приехавший в Ясную Поляну с ассистентами и на всякий случай вызвавший из Петербурга еще и профессора Николая Николаевича Феноменова, который, впрочем, приехал, когда дело было уже сделано.

    Снегирев был опытным женским хирургом, но делать операцию жене Толстого, да еще и в неподходящих условиях, конечно, означало рисковать и брать на себя огромную ответственность! Поэтому он несколько раз буквально допрашивал Толстого: дает ли тот согласие на операцию? Реакция Толстого неприятно поразила врача: сначала тот ответил отказом, а затем "умыл руки", предоставив решать этот вопрос самой жене и сыновьям. Вообще в воспоминаниях Снегирева об этом событии, опубликованных в 1909 году, то есть еще при жизни Толстого, чувствуется едва сдерживаемое раздражение на главу семьи и писателя, перед гением которого профессор преклонялся. Профессор загонял Толстого в угол прямым вопросом: согласен ли он на рискованную операцию над его женой, в результате которой она, возможно, умрет, но без которой умрет без сомнения? Причем умрет в ужасных мучениях.

    Сначала Толстой был против. Он почему-то уверил себя в том, что Софья Андреевна непременно умрет. И, по словам Саши, он "плакал не от горя, а от радости".

    Его восхитило, как жена вела себя в ожидании смерти. "С громадным терпением и кротостью мам переносила болезнь. Чем сильнее были физические страдания, тем она делалась мягче и светлее, - вспоминала Саша. - Она не жаловалась, не роптала на судьбу, ничего не требовала и только всех благодарила, всем говорила что-нибудь ласковое. Почувствовав приближение смерти, она смирилась, и все мирское, суетное отлетело от нее".

    Вот это духовно прекрасное, по убеждению Толстого, состояние жены и хотели нарушить приехавшие врачи, которых, в конце концов, собралось восемь человек. "Полон дом докторов, - с неприязнью пишет он в дневнике. - Это тяжело: вместо преданности воле Бога и настроения религиозно-торжественного - мелочное, непокорное, эгоистическое". При этом он чувствует к жене "особенную жалость", потому что она в эти минуты "трогательно разумна, правдива и добра". "Как умиротворяет смерть! Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя; когда же умирает, то совершенно раскрывается и для себя. - "Ах, так вот что!" - Мы же, остающиеся, не можем еще видеть того, что раскрылось для умирающего. Для нас раскроется после, в свое время..."

    Он пытается объяснить Снегиреву: "Я против вмешательства, которое, по моему мнению, нарушает величие и торжественность великого акта смерти".

    Снегирев же справедливо негодует. Он хотя и уверен в необходимости операции, но понимает, что в случае неблагоприятного исхода вся тяжесть ответственности ляжет на него. Будут говорить и даже писать, что он "зарезал" жену Толстого против воли ее мужа. Не говоря уже о моральной стороне вопроса, это будет означать конец его врачебной репутации.

    А Софья Андреевна в это время невыносимо страдает от начавшегося абсцесса. Ей постоянно впрыскивают морфий. Она зовет священника, но когда тот приходит, она находится в бессознательном состоянии. Затем, по свидетельству Маковицкого, начинается смертная тоска. А Толстой ни "за", ни "против". Он говорит Снегиреву: "Я устраняюсь... Вот соберутся дети, приедет старший сын, Сергей Львович... И они решат, как поступить... Но, кроме того, надо, конечно, спросить Софью Андреевну".

    Между тем в доме становится людно. "Съехалась почти вся семья, - вспоминала Саша, ставшая хозяйкой на время болезни мам, - и, как всегда бывает, когда соберется много молодых, сильных и праздных людей, несмотря на огорчение, они сразу наполнили дом шумом, суетой и оживлением, без конца разговаривали, пили, ели. Профессор Снегирев, добродушный и громогласный человек, требовал много к себе внимания... Надо было уложить всех приехавших спать, всех накормить, распорядиться, чтобы зарезали кур, послать в Тулу за лекарством, за вином и рыбой (за стол садилось больше двадцати человек), разослать кучеров за приезжающими на станцию..."

    Возле постели больной - посменное дежурство, и Толстому там делать нечего. Но время от времени он приходит к жене. "В 10.30 вошел Л. Н., - пишет Маковицкий, - постоял в дверях, потом столкнулся с доктором С. М. Полиловым, поговорил с ним, как бы не осмеливаясь вторгнуться в царство врачей, в комнату больной. Потом вошел тихими шагами и сел на табуретку подальше от кровати, между дверью и постелью. Софья Андреевна спросила: "Кто это?" Л. Н. ответил: "А ты думала кто?" - и подошел к ней. Софья Андреевна: "А ты еще не спишь! Который час?" Пожаловалась и попросила воды. Л. Н. ей подал, поцеловал, сказал: "Спи" и тихо вышел. Потом в полночь еще раз пришел на цыпочках".

    "Во время самой операции он ушел в Чепыж и там ходил один и молился", - вспоминал сын Илья.

    Перед уходом он сказал: "Если будет удачная операция, позвоните мне в колокол два раза, а если нет, то... Нет, лучше не звоните совсем, я сам приду..."

    Операция шла успешно. Впрочем, гнилым оказался кетгут, которым зашивали рану. Профессор во время операции самыми бранными словами ругал поставщика: "Ах ты немецкая морда! Сукин сын! Немец проклятый..."

    Опухоль, размером с детскую голову, показали Толстому. "Он был бледен и сумрачен, хотя казался спокойным, как бы равнодушным, - вспоминал Снегирев. - И, взглянув на кисту, ровным голосом спросил меня: "Кончено? Вот это вы удалили?"

    Но когда он увидел жену, отошедшую от наркоза, он пришел в ужас и вышел из ее комнаты возмущенным. "Человеку умереть спокойно не дадут! Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки... стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то!" - говорил он. Когда Софье Андреевне стало лучше, Толстой заметно повеселел, но все равно чувствовал себя как будто кем-то обманутым. "Ужасно грустно, - пишет Толстой в дневнике. - Жалко ее. Великие страдания и едва ли не напрасные".

    Со Снегиревым они расстались сухо. "Он был мало разговорчив, - вспоминал профессор свое прощание с Толстым в его кабинете, - сидел все время нахмурившись и, когда я стал с ним прощаться, даже не привстал, а, полуповернувшись, протянул мне руку, едва пробормотав какую-то любезность. Вся эта беседа и обращение его произвели на меня грустное впечатление. Казалось, он был чем-то недоволен, но ни в своих поступках и поведении или моих ассистентов, ни в состоянии больной причины этого недовольства я отыскать не мог. Обсудивши все, я приписал это мрачное состояние его усталости и измученности".

    Прекрасная смерть

    Неловкость прощания Толстого со Снегиревым, который спас его жену от смерти, подарив ей еще тринадцать лет жизни, можно объяснить одним, хотя и довольно странным обстоятельством. Толстой, разумеется, не желал смерти жены. Предположить такое было бы не только чудовищно, но и неверно - фактически. И дневник Толстого, и воспоминания дочери Саши говорят о том, что он радовался выздоровлению Софьи Андреевны. Во-первых, он действительно любил и ценил ее и был привязан к ней сорокалетней совместной жизнью. Во-вторых, выздоровление Софьи Андреевны означало, что яснополянская жизнь возвращалась в свое привычное русло, а для Толстого с его рациональным и систематическим образом жизни, да еще в виду его возраста, это было насущно необходимо. И хотя, по словам Саши, "иногда отец с умилением вспоминал, как прекрасно мам переносила страдания, как она была ласкова, добра со всеми", это нисколько не означало, что он не радовался ее спасению.

    Дело было в другом. Толстой чувствовал себя духовно уязвленным. Он настроился на то, чтобы встретить смерть жены как "раскрывание" ее внутреннего существа, а вместо этого получил от Снегирева гнойную кисту размером в детскую голову. Толстой казался спокойным при виде этой кисты, но на самом деле испытал сильнейшее духовное потрясение. Потому что вот эта гадость была истинной причиной страданий жены.

    Как все просто...

    Толстой чувствовал себя проигравшим, а Снегирева - победителем. Скорее всего, Снегирев понял это, судя по тональности его воспоминаний. И поэтому Толстой не мог без фальши выразить горячую благодарность врачу за спасение жены. Все это в глазах Толстого было признаком животной природы человека, от которой он сам, приближаясь к смерти, испытывал все большее и большее отторжение. Он понимал, что ему самому придется с этим расставаться, это все будет сложено в его гроб, а что останется после этого? Вот что волновало его! Вот о чем он непрерывно думал!

    Этим объясняется и следующее место из воспоминаний Саши: "Мам возобновила свои занятия: играла на фортепиано одна и с Наташей Сухотиной в четыре руки, шила, суетилась по дому, иногда уезжала в Москву. Материальные дела снова затянули ее. Снова начались заботы о хозяйстве, издательстве, о том, что всегда так тяжело отражалось на жизни отца".

    И надо же так случиться, что спустя всего два месяца после удачной операции Софьи Андреевны и связанного с этим разочарования Толстого самая любимая его дочь Маша неожиданно скоропостижно скончалась от воспаления легких. Ее смерть была такой внезапной и стремительной при абсолютной беспомощности врачей, и она так напоминала смерть Ванечки, что невольно закрадывается мысль: не подарила ли Маша отцу эту смерть? Во всяком случае, суеверная Софья Андреевна всерьез считала, что это она, "ожив после опасной операции", "отняла жизнь у Маши" (из письма Лидии Веселитской).

    В холодный ноябрьский день Маша с мужем Николаем Оболенским, братом Андреем и другом семьи Юлией Игумновой пошла на прогулку. Они с мужем задержались в Ясной Поляне из-за странного анонимного письма, пришедшего из их имения Пирогово, где было сказано, что мужики собираются убить Николая. Это было серьезное предостережение ввиду того, что в России в то время шли повальные грабежи и поджоги помещичьих усадеб - так называемые "грабижки", вызванные Первой русской революцией. Когда они возвращались, подул сильный ветер. Маша озябла. К вечеру сделался жар. Вызвали из Тулы доктора Афанасьева. Затем из Москвы - Щуровского. Но все усилия врачей были напрасны.

    Маша сгорела за несколько дней. "Она не могла говорить, только слабо по-детски стонала, - вспоминала Саша. - На худых щеках горел румянец, от слабости она не могла перевернуться, должно быть, все тело у нее болело. Когда ставили компрессы, поднимали ее повыше или поворачивали с боку на бок, лицо ее мучительно морщилось, и стоны делались сильнее. Один раз я как-то неловко взялась и сделала ей больно, она вскрикнула и с упреком посмотрела на меня. И долго спустя, вспоминая ее крик, я не могла простить себе неловкого движения..."

    Атмосфера этого события сильно отличалась от того, что происходило в Ясной Поляне два месяца назад. Врачей было мало... Никто из родных не шумел, не суетился... Толстого ни о чем не спрашивали... Илья Львович пишет в воспоминаниях, что "ее смерть никого особенно не поразила". В дневнике Татьяны Львовны короткая запись: "Умерла сестра Маша от воспаления легких". В этой смерти не увидели чего-то ужасного. А умерла молодая тридцатипятилетняя женщина, поздно вышедшая замуж и не успевшая вкусить настоящего семейного счастья.

    Почему-то смерть этой женщины сравнивали со смертью семилетнего Ванечки... "Глядя на нее, я вспоминала Ванечку, - писала Саша, - на которого она теперь была особенно похожа. Точно так же бурная, беспощадная болезнь уносила ее, и было очевидно, что бороться бесполезно. Лицо у Маши было важное и чуждое, только тело ее оставалось с нами, душа как будто отлетела. И так же, как когда умирал Ванечка, мне казалось, что она знает что-то нам недоступное, значительное".

    Девять дней все ждали этой смерти, бессильно опустив руки. Когда больную, наконец, прошиб пот, Саша бросилась к доктору. "Доктор! Доктор! Она потеет! - Доктор безнадежно махнул рукой. - Пот, да не тот! - не поднимая головы, буркнул он".

    Софья Андреевна писала сестре: "Никакие меры не ослабляли болезни... Она бредила, редко опоминалась, чтоб сказать что-нибудь ласковое кому-нибудь из нас; была покорна, кротка... В день смерти она вдруг стала плакать, обняла мужа, но ничего не сказала. Только позднее едва внятно произнесла: "Умираю". Вечером Маша стала реже и труднее дышать, подняла руки, и ее посадили. Нельзя никогда забыть вида всего ее трогательного существа: голову она склонила набок, глаза закрыты, выражение лица такое нежное, покорное, духовное и внешне грациозное... Папа держал ее руку".

    Описание смерти дочери в дневнике Толстого словно является продолжением описания смерти жены, которая по причине вмешательства врачей не состоялась. "Сейчас, час ночи, скончалась Маша. Странное дело. Я не испытываю ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя... Да, это событие в области телесной и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня - она была раскрывающимся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрылось, то есть. "Где? Когда?" - это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни".

    По свидетельству Маковицкого, за десять минут до смерти Толстой поцеловал своей дочери руку.

    Умирая в Астапове, он звал ее. Сергей Львович, сидевший у постели отца накануне смерти, пишет: "В это время я невольно подслушал, как отец сознавал, что умирает. Он лежал с закрытыми глазами и изредка выговаривал отдельные слова из занимавших его мыслей, что он нередко делал, будучи здоров, когда думал о чем-нибудь, его волнующем. Он говорил: "Плохо дело, плохо твое дело..." И затем: "Прекрасно, прекрасно". Потом вдруг открыл глаза и, глядя вверх, громко сказал: "Маша! Маша!" У меня дрожь пробежала по спине. Я понял, что он вспомнил смерть моей сестры Маши".

    Но тело дочери, по воспоминаниям Саши и Ильи, он проводил только до въезда в усадьбу, до каменных столбов; по свидетельству же Софьи Андреевны - до конца деревни. "У каменных столбов он остановил нас, простился с покойницей и пошел по пришпекту домой. Я посмотрел ему вслед: он шел по тающему мокрому снегу частой старческой походкой, как всегда резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся..." - вспоминал Илья Львович.

    Поделиться